"Исторический взгляд" есть нечто, возможное только для западно-европейского человека, да и для него лишь с сегодняшнего дня; еще Ницше говорил об исторической болезни. Он имел при этом в виду то, что видел тогда повсюду вокруг себя: чуждающуюся жизни романтику литераторов, мечтательное погружение филологов в какое-нибудь далекое прошлое, робость патриотов с их постоянной оглядкой на предков, прежде чем решиться на какой-нибудь шаг, сравнение за недостатком самостоятельности. Мы, немцы, после 1870 года страдали от всего этого больше, чем какой-нибудь другой народ. Не мы ли стучались во все двери — к древним германцам, к крестоносным рыцарям, к грекам Гельдерлина, когда нам хотелось узнать, как нужно действовать в эпоху электричества? Англичанин был счастливее в этом отношении: при нем была вся масса его учреждений, оставшихся со времен норманнов — его право, его свободы, его обычаи — и он мог постоянно поддерживать могучую традицию, не разрушая ее. Ему никогда не приходилось устремлять тоскующий взор за грань тысячелетия погибших идеалов. Исторической болезнью все еще страдает и немецкий идеализм и гуманизм наших дней; она заставляет нас строить вздорные планы об улучшении мира и ежедневно порождает новые проекты, которые ставят себе целью основательное и окончательное устроение всех областей жизни и которых единственная практическая ценность заключается в том, что Лондон и Париж оказываются перед лицом более слабых противников.
Исторический взгляд есть нечто прямо противоположное. Он означает знание, уверенное в себе, строгое, холодное знание. Тысячелетие исторического мышления и исследования накопило для нас необ'ятную сокровищницу не знания — это было бы не так важно, — а опыта. Это жизненный опыт в совершенно новом смысле, — разумеется, если взглянуть на него в той перспективе, которую я здесь наметил. Мы, и немцы больше, чем какой-нибудь другой народ, видели до сих пор в прошлом образцы, по которым следует жить. Но образцов не существует. Существуют только примеры, — примеры того, как развивается, достигает своего завершения и склоняется к своему концу жизнь отдельных людей, целых народов и целых культур, как относятся друг к другу характер и внешнее положение, темп и продолжительность жизни. Мы видим в них не то, чему мы должны подражать, а ход развития, который учит нас, как из наших собственных предпосылок разовьются наши собственные дальнейшие пути.
Учиться таким образом умели и раньше иные знатоки человеческой души, но они учились только на своих учениках, подчиненных, сотрудниках, а иной государственный деятель с тонким умом — на своем времени, на своих выдающихся современниках и целых народах. В этом состояло великое искусство повелевать стихиями жизни, основанное на проникновении в ее возможности и на предвидении ее хода. Это давало ключ к господству над другими. Это человека самого делало роком. Но теперь мы можем предусмотреть ход всей нашей культуры на столетия вперед, как если бы перед нами было существо, в которое мы насквозь проникли взором. Мы знаем, что всякий факт есть случайность, не предвидимая и заранее не установимая, но мы знаем также, имея пред собою образы других культур, что ход и дух будущего, как для отдельного человека, так и для целой культуры, не случайны, что благодаря свободному решению действующих лиц это развитие может, правда, либо завершиться великолепным концом, либо подвергнуться опасности захиреть и погибнуть, но не может быть изменено в своем смысле и направлении. Это впервые делает возможным воспитание в большом стиле, познание внутренних возможностей и постановку задач, сознательную подготовку отдельных людей к этим задачам, которые устанавливаются на основании фактов, а не каких-то «идеальных» абстракций. В первый раз мы усматриваем, как факт, что вся литература идеальных «истин», все эти благородные, благодушные, вздорные замыслы, проекты и решения суть нечто вполне бесполезное, что повторялось и во всех других культурах в соответствующие периоды и всегда имело только тот результат, что какой-нибудь маленький ученый в своем углу мог впоследствии написать об этом книгу. И поэтому еще раз: для чистого созерцателя истины, может быть, и существуют, но для жизни никаких истин нет, а есть только факты.
И тут я подхожу к вопросу о пессимизме. Когда в 1911 году я, под впечатлением Агадира, внезапно открыл мою «философию», над европейско-американским миром властвовал плоский оптимизм дарвинистической эпохи. Поэтому, из внутреннего протеста, я в заглавии моей книги сознательно подчеркнул ту сторону развития, которую тогда никто не хотел видеть. Если бы мне пришлось выбирать сегодня, то я постарался бы найти другую формулу против столь же плоского пессимизма. Я меньше, чем всякий другой, считаю возможным к оценке истории подходить с готовыми шаблонами.
Но, действительно, в вопросе о "цели человечества" я — принципиальный и решительный пессимист. Человечество для меня — зоологическая величина. Я не вижу нигде прогресса, цели, пути человечества, кроме как в головах западно-европейских филистеров прогресса. Я не вижу даже никакого духа и уж во всяком случае никакого единства стремлений, чувств и понимания в этой простой массе населения, именуемой человечеством. Осмысленную направленность жизни к некоторой цели, единство души, воли и переживания я вижу только в истории отдельных культур. Это есть нечто ограниченное и фактически существующее, но именно поэтому оно содержит в себе сознательные цели, достижения и затем новые задачи, состоящие не в этических фразах и общих принципах, а в осязаемых исторических целях.
Кто это называет пессимизмом, тот руководится банальной мудростью своего затверженного идеализма. Для него история — шоссейная дорога, по которой плетется человечество, всегда в одном и том же направлении, всегда с каким-нибудь философским общим местом перед глазами. Философы давным-давно установили, правда, каждый по-иному, но все же каждый единственно правильно, в каких благородных и абстрактных словесных созвучиях должна быть выражена истинная цель, но для оптимизма требуется еще, чтобы мы все больше приближались к ней, никогда ее не достигая. Достижимый конец противоречил бы идеалу. Если кто-нибудь протестует, то он — пессимист.
Я постыдился бы жить с такими дешевыми идеалами. В них есть трусость прирожденных затворников и мечтателей, которые боятся посмотреть действительности в лицо и в двух-трех трезвых словах поставить себе действительную цель. Им непременно нужны всеоб'емлющие принципы, сияющие им из каких-то далей. Это успокаивает тревогу тех, кто утратил способность к дерзновению, к отваге, ко всему, что требует силы действия, инициативы, личного превосходства. Что на них такая книга, как моя, может подействовать уничтожающе, это я знаю. Из Америки мне писали немцы, что она действует, как холодный душ, на тех, кто исполнен решимости быть чем-нибудь в жизни. Кто рожден для слов и мечтаний, тот впитывает в себя яд из каждой книги. Я знаю этих «юношей», которыми кишат все литературные и художественные кварталы и все высшие учебные заведения; от обязанности быть энергичными их освобождал сначала Шопенгауер, а потом Ницше. Теперь они нашли себе нового освободителя.
Нет, я не пессимист. Быть пессимистом значит: не видеть впереди никаких задач. Я же вижу так много задач еще не решенных, что боюсь, что у нас не хватит для них времени и людей. Наука права находится еще в зачаточном состоянии. До сих пор она была почти только филологией. Политическая экономия вообще еще не стала наукой. История еще только открывает свои важнейшие — для нашей жизни — объекты.[1] О политических, экономических и организационных задачах нашего будущего я здесь не говорю. Но наши идеалисты ищут другого: они ищут удобного миросозерцания, системы, которая обязывает лишь к тому, чтобы иметь убеждение, морального оправдания для своей бездеятельности. Они ведут бесконечные дебаты, сидя в своих углах, для которых они рождены. Пусть они в них остаются.
1
Ряд таких задач ставится во втором томе моей книги.