– Этак, бачка, не годится у нас, не годится.

– А по-вашему как бы надо?

– Так, бачка: у кого украл, тому назад принеси и простить проси; человек простит, и бог простит.

– Да ведь и поп человек: отчего же он не может простить?

– Отчего же, бачка, не может простить? – и поп может. Кто у попа украл, того, бачка, и поп может простить.

– А если у другого украл, так он не может простить?

– Как же, бачка? – нельзя, бачка: неправда, бачка, будет; неверный человек, бачка, везде пойдет.

«Ах ты, – думаю, – чучело этакое неумытое, какие себе построения настроил!» – и спрашиваю далее:

– А ты про господа Иисуса Христа-то что-нибудь слыхал?

– Как же, бачка, – слыхал.

– Что же ты про него слыхал?

– По воде, бачка, ходил.

– Гм! ну, хорошо – ходил; а еще что?

– Свинью, бачка, в море топил.

– А более сего?

– Ничего, бачка, – хорош, жалостлив, бачка, был.

– Ну, как же жалостлив? Что он делал?

– Слепому на глаза, бачка, плевал, – слепой видел; хлебца и рыбка народца кормил.

– Однако ты, брат, много знаешь.

– Как же, бачка, – много знаю.

– Кто же тебе все это рассказал?

– А люди, бачка, говорят.

– Ваши люди?

– Люди-то? Как же, бачка, – наши, наши.

– А они от кого слышали?

– Не знаю, бачка.

– Ну, а не знаешь ли ты, зачем Христос сюда на землю приходил?

Думал он, думал, – и ничего не ответил.

– Не знаешь? – говорю.

– Не знаю.

Я ему все православие и объяснил, а он не то слушает, не то нет, а сам все на собак погикивает да орстелем машет.

– Ну, понял ли, – спрашиваю, – что я тебе говорил?

– Как же, бачка, понял: свинью в море топил, слепому на глаза плевал, – слепой видел, хлебца-рыбка народца дал.

Засели ему в лоб эти свиньи в море, слепой да рыбка, а дальше никак и не поднимется… И припомнились мне Кириаковы слова о их жалком уме и о том, что они сами не замечают, как края ризы касаются. Что же? и этот, пожалуй, крайка коснулся, но уж именно только коснулся – чуть-чуть дотронулся; но как бы ему более дать за нее ухватиться? И вот я и попробовал с ним как можно проще побеседовать о благе Христова примера и о цели его страдания, – но мой слушатель все одинаково невозмутимо орстелем помахивает. Трудно мне было себя обольщать: вижу, что он ничего не понимает.

– Ничего, – спрашиваю, – не понял?

– Ничего, бачка, – все правду врешь; жаль его: он хорош, Христосик.

– Хорош?

– Хорош, бачка, не надо его обижать.

– Вот ты бы его и любил.

– Как, бачка, его не любить?

– Что? ты можешь его любить?

– Как же, бачка, – я, бачка, его и всегда люблю.

– Ну вот и молодец.

– Спасибо, бачка.

– Теперь, значит, тебе остается креститься: он и тебя спасет.

Дикарь молчит.

– Что же, – говорю, – приятель: что ты замолчал?

– Нет, бачка.

– Что такое: «нет, бачка»?

– Не спасет, бачка; за него зайсан бьет, шаман бьет, лама олешков сгонит.

– Да; вот главная беда!

– Беда, бачка.

– А ты и беду потерпи за Христа.

– На что, бачка, – он, бачка, жалостливый: как я дохнуть буду, ему самому меня жаль станет. На что его обижать!

Хотел было сказать ему, что если он верит, что Христос его пожалеет, то пусть верит, что он же его может и спасти, – но воздержался, чтобы опять про зайсана да про ламу не слушать. Ясно, что Христос у этого человека был в числе его добрых, и даже самых добрых божеств, да только не из сильных: добр, да не силен, – не заступается, – ни от зайсана, ни от ламы не защищает. Что же тут делать? как дикаря переуверить в этом, когда Христову сторону поддержать не с кем, а для той много подпор? Католический проповедник в таком случае схитрил бы, как они в Китае хитрили: положил бы Будде к ногам крестик, да и кланялся и, ассимилировав и Христа и Будду, кичился бы успехом; а другой новатор втолковал бы такого Христа, что в него и верить нечего, а только… думай о нем благопристойно и – хорош будешь. Но тут и это трудно: чем этот мой молодец станет раздумывать, когда у него вся думалка комом смерзлась и ему ее оттаять негде.

Припомнилось мне, как Карл Эккартсгаузен[74] превосходно, в самых простых сравнениях умел представлять простым людям великость жертвы Христова пришествия на землю, сравнивая это, как бы кто из свободных людей, по любви к заключенным злодеям, сам с ними заключался, чтобы терпеть их злонравие. Очень просто и хорошо; но ведь у моего слушателя, благодаря обстоятельствам, нет больших злодеев, как те, от кого он бегает из страха, чтобы его не окрестили; нет у него такого места, которое могло бы произвести ужас в сравнении с страшным местом его всегдашнего обитания… Ничего с ним не поделаешь, – ни Массильоном, ни Бурдалу[75] , ни Эккартсгаузеном. Вот он тебе тычет орстелем в снег да помахивает, рожа обмылком – ничего не выражает; в гляделках, которые стыд глазами звать, – ни в одном ни искры душевного света; самые звуки слов, выходящих из его гортани, какие-то мертвые: в горе ли, в радости ли – все одно произношение, вялое и бесстрастное, – половину слова где-то в глотке выговорит, половину в зубах сожмет. Где ему с этими средствами искать отвлеченных истин, и что ему в них? Они ему бремя: ему надо вымирать со всем родом своим[76] , как вымерли ацтеки[77] , вымирают индейцы… Ужасный закон! Какое счастье, что он его не знает, – и знай тычет себе орстелем – тычет направо, тычет налево; не знает, куда меня мчит, зачем мчит и зачем, как дитя простой душою, открывает мне, во вред себе, свои заветные тайны… Мал весь талант его и… благо ему: мало с него спросится… А он все несется, несется в безбрежную даль и машет своим орстелем, который, мигая перед моими глазами, начал действовать на меня как маятник. Меня замаячило; эти мерные взмахи, как магнетизерские пассы, меня путали сонною сетью; под темя теснилась дрема, и я тихо и сладко уснул – уснул для того, чтобы проснуться в положении, от которого да сохранит господь всякую душу живую!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: