Дикарь мой стоял на этом позорище, облокотясь на свой орстель, и с тем же бесстрастием смотрел себе на ноги.
– Зачем ты это сделал? – воскликнул я.
– Пустил, бачка.
– Вижу, что пустил; а придут ли они назад?
– Нет, бачка, не придут, – они одичают.
– Для чего же, для чего ты их спустил?
– Лопать, бачка, хотят, – пусть зверька изловят, – лопать будут.
– А мы с тобою что будем лопать?
– Ничего, бачка.
– Ах ты, изверг!
Он, верно, не понял и ничего мне не отвечал, но воткнул в снег свой орстель и пошел. Никто бы не отгадал, куда и зачем он от меня удалился. Я его окликал, звал его вернуться назад, но он, только взглянув на меня своим тупым взглядом, прорычал: «Молчи, бачка», и побрел дальше. Скоро и он исчез за опушкой, и я остался один-одинешенек.
Надо ли вам распространяться о том, как ужасно было мое положение, или, может быть, вы лучше поймете весь этот ужас из того, что я не думал ни о чем, кроме того, что я голоден, что мне хочется не есть, в человеческом смысле желания пищи, а жрать, как голодному волку. Я вынул мои часы, подавил репетир и был поражен новым сюрпризом: мои часы стояли – чего с ними никогда не случалось на заводе. Дрожащими руками я вложил в них ключ и удостоверился, что они стали потому, что весь завод сошел; а они ходили около двух суток на одном заводе. Это мне открывало, что мы, ночуя под снегом, пролежали в своей ледяной могиле более чем сутки!.. Сколько же? – может быть двое, может быть трое? Я более не удивлялся, что я так мучительно страдаю от голода… Я, значит, не ел по крайней мере третьи сутки и, сообразив это, почувствовал свой терзающий голод еще ожесточеннее.
Есть, что-нибудь есть! – нечистое, гадкое, лишь бы есть! – вот все, что я понимал, отчаянно водя вокруг себя полными нестерпимой муки глазами.