С ним наедине всегда бывало «не по себе», и не я один это чувствовал. Разговор обрывался: перед тобой был человек с прирожденно-диковинным оттенком в мыслях и чувствах , весь будто выхолощенный, немножко «марсианин». Было при этом в нем и что-то мелко-житейское, расчетливое, вплоть до откровенного низкопоклонства перед всеми «сильными мира сего» , – но было и что-то нездешнее. И была особая одаренность, трудно поддающаяся определению.

Оратора такого я никогда не слышал – и, конечно, никогда не услышу. Невозможны никакие сомнения : «арфа серафима!». У Блока есть в дневнике запись о том, что после какой-то речи Мережковского ему хотелось поцеловать его руку – «потому, что он царь над всеми Адриановыми». У меня не раз бывало то же чувство, и над всеми нашими нео-Адриановыми, на любом эмигрантском собрании , он царем бывал всегда.

И стихи он читал так, как никто никогда их не читал , и до сих пор у меня в памяти звучит его голос, будто что-то действительно свое, ему одному понятное, он уловил в лермонтовских строках:

И долго на свете томилась она…

Какой-то частицей своего существа он, должно быть, в самом деле «томился на свете».

А в книгах нет почти ничего.

* * *

Зинаида Николаевна не раз рассказывала о посещении Ясной Поляны, и в частности о том, как Толстой, уходя на ночь к себе, вполоборота, со свечой в руках, внимательно, в упор, смотрел на Мережковского.

– Мне даже жутко стало, молчит и смотрит, – добавляла она.

Каюсь, у меня возникло предположение, что Толстой заметил в Мережковском именно его «диковинность» и вглядывался в него с любопытством художника: что это за человек такой, как бы его надо было изобразить? Помнится, я даже где-то написал об этом.

Но в воспоминаниях Короленко есть опровержение этой догадки. Сидя за шахматной доской с одним из сыновей Толстого, он вдруг почувствовал на себе его взгляд, настолько пристальный и упорный, что ему, Короленко, тоже сделалось жутко.

Очевидно, это было у Толстого привычкой. Ничего «диковинного» в Короленко во всяком случае не было.

* * *

Гумилев был полнейшим профаном в музыке: не любил, не понимал и не знал ее. Но настойчиво утверждал, что о музыке можно говорить все что угодно: не понимает ее будто бы никто.

В редакции «Всемирной литературы» он как-то увидел ученейшего, авторитетнейшего «музыковеда» Б. — и сказал приятелям:

— Сейчас я с ним заведу разговор о музыке, а вы слушайте! Только вот о чем? О Бетховене? Что Бетховен написал? Ах, да, «Девятая симфония», знаю, — и подошел к Б.

— Как я рад вас видеть, дорогой… (имя-отчество). Именно вас! Знаете, я вчера ночью почему-то все думал о Бетховене. По-моему у него в «Девятой симфонии» мистический покров превращается в нечто контрапунктически-трансцендентное лишь к финалу… Вы не согласны? В начале тематическая насыщенность несколько имманентна… как, например, в ноктюрнах Шопена…

На лице Б. выразилось легкое изумление, брови поднялись. Гумилев спохватился:

— Нет, конечно, не того Шопена… нет, Шопена проблематического… впрочем, я у него признаю лишь третий период его творчества! Но у Бетховена слияние элементов скорей физических с элементами панпсихическими в «Девятой симфонии» находит свое окончательное выражение в катарсисе, как у Эсхила… или нет, не у Эсхила, а, скорей, у Еврипида…

Длилась эта вдохновенная импровизация минут десять. Под конец Б. взволнованно сказал:

— Николай Степанович, вы должны непременно написать это! Непременно! Все это так оригинально, так ново, и позволю себе сказать… нет, не скромничайте, не возражайте!.. все это так глубоко! Вы меня чрезвычайно заинтересовали, Николай Степанович.

Гумилев торжествовал.

— А что? Кто был нрав? И ведь какую я околесицу нес!

* * *

Милюков у евразийцев.

Идти на собрание ему не хотелось, но уговорам он поддался. Выступления его все ждали с нетерпением. Милюков поднялся на эстраду с записной книжкой в руках, то и дело в нее заглядывая.

— Князь… да (книжечка) …князь Ширинскпй-Шахматов… высказал некоторые мысли, по-видимому, представляющиеся ему оригинальными. Позволю себе посоветовать ему заглянуть в том пятый… (здесь название какого-то исторического труда, не помню, какого именно). Он мог бы найти там свои суждения, изложенные… Я бы сказал, несколько более систематически. А, впрочем, не отрицаю… В ваших взглядах есть кое-что любопытное. И слово любопытное… (книжечка) …Евразия. Ев-ра-зия! Любопытно. Впрочем, можно было бы сказать и иначе — Азиопа. Тоже недурно!

* * *

Кто-то из сотрудников «Последних новостей», — если не ошибаюсь, покойная Ю. Л. Сазонова, — в статье своей назвала имена Пушкина и Ломоносова рядом, как одинаково значительные в истории России.

Милюков, просматривая рукопись, эти строчки вычеркнул. В редакции возник спор: чьи заслуги Милюков ценит больше, кого ставит выше? Мнения разделились.

Оказалось, Милюков вступился за Пушкина.

* * *

Зинаида Гиппиус жалуется, что Милюков по целым неделям задерживает её статьи и вообще «намерен отказать ей от дому».

– И вы знаете, что он мне сказал? Нет, вы не поверите! Он сказал: «Я слишком стар и слишком занят, чтобы уследить за всеми шпильками, которыми вы украшаете ваши фельетоны». Как вам это нравится, а? У меня шпильки!

* * *

История, которую мог бы рассказать Чехов, или даже Чехонте. Нечто вроде «Смерти чиновника» — о плевке на лысину его превосходительства.

Жил в Париже старичок, когда-то лицо виднейшее, чуть ли не товарищ министра, и ежедневно ходил обедать в скромный русский ресторан под названием «Ласточка».

Прислуживали в ресторане дамы обычного эмигрантского типа: каждая бывала при дворе, у всех были несметные миллионы, особняки, кареты, имения, а если случалось, одна из них была артисткой, то конечно знаменитостью и солисткой Его Величества. Других дам, как всем известно, в эмиграции до крайности мало.

К старичку, по его бедности, отношение было пренебрежительное.

— Будьте любезны, сударыня… биточки в сметане!

— Сегодня биточков нет. Я вам принесла зразы.

— Но я не люблю зраз.

— Что за капризы! Кушайте, что дают. В другой раз:

— Борщ что-то как будто не очень горячий.

— А вы, может быть, хотели бы, чтобы он для вас кипел целый день?

Длилось это несколько лет. Старичок все молчал. Наконец он совсем одряхлел, слег и попал в больницу. Пришло ему время умирать. За несколько минут до смерти он приподнялся на постели и еле слышно сказал:

— Много я обид в «Ласточке» видел! Вздохнул и умер.

* * *

Поздно вечером в кафе «Мюра», вдвоем с Ходасевичем, только что расставшимся со своими партнерами-бриджистами.

Он утомлён, нервен и как-то более лиричен, чем обычно. Разговор, конечно, о поэзии. Строчки Блока:

Будьте ж довольны жизнью своей,

Тише воды, ниже травы…

Ходасевич вздыхает, разводит руками.

-Да, что тут говорить!.. Был Пушкин и Блок. Всё остальное – между.

Эти его слова, – которые помню совершенно точно, – позднее я передал Алданову. Он был ими озадачен.

– Как? А Тютчев? А ваш же Некрасов? А, наконец, Лермонтов?

Но в каком-то смысле Ходасевич был прав, даже если в этом почти столетнем «между» были поэты и крупнее Блока.

* * *

Алданов на каком-то банкете или обеде в Ницце встретился с Метерлинком. И, сидя за столом с ним рядом, сказал ему:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: