В ответ я говорил «правду». Но напрасно: Осоргин не верил. Кстати, вспоминаю, что в самом начале двадцатых годов Корней Ив. Чуковский провел среди петербургских литераторов анкету: любите вы Некрасова или нет? Поэты, без единого исключения, ответили утвердительно. Ахматова, помню, ответила одним словом: «люблю». Однако Максим Горький высказался иначе: несомненно, талантливый человек, выдающийся демократический писатель, но не поэт.
«Своя своих не познаша». С Осоргиным, писателем-общественником, произошло то же самое.
Самое верное и глубокое, что вообще было сказано о Некрасове, сказано Достоевским, сразу после его смерти, в «Дневнике писателя».
«Страстный к страданию человек». Удивительно, что Достоевский, при всем том, что должно было от либерала и вольнодумца Некрасова его отталкивать, уловил скрытую, безотчетную религиозность его поэзии.
Было в России два подлинно религиозных поэта – Лермонтов и Некрасов. Но Лермонтов – это метафизика христианства, темное, ночное небо христианства, а Некрасов – мораль христианства, в тональности «Господи, воззвах к Тебе, услыши мя». У одного только Некрасова, ни у кого больше, нестерпимая рифма «любовь – кровь» звучит как нечто незаменимое.
Сердце моё, исходящее кровью,
Всевыносящей любовью
Полно, друг мой.
Были разнообразные сделки с совестью, были картишки, было и кое-что другое, менее благовидное, но сердце действительно «исходило кровью», – и этого – нельзя не расслышать.
Гумилев, обостренно чувствительный к самой ткани стиха, восхищался у Некрасова органичностью его мастерства, проявляющейся в любом стечении слов:
Генерал Фёдор Карлыч фон Штубе,
Десятипудовой генерал
Скушал четверть телятины в клубе,
Крикнул: «Пас!» – и со стула не встал.
– До чего хорошо! – повторял он, будто испытывая какое-то чувственное удовольствие от этих крепких, «на диво слаженных», – как «возок» княгини Трубецкой, – строчек.
Ницца – и Алданов.
Ночью, в русском ресторане. У стойки – женщина, довольно потрёпанная, но, как говорится, «со следами былой красоты на лице», и даже былой элегантности, ведёт с полусонным усталым хозяином разговор о музыке. Водка, солёные огурчики.
– Кого я особенно люблю, так это Россини! Россини это моё безумие! У него в «Риголетто» есть одна ария… помните, ла-ла-ла-ла…
Вполголоса, с места, я сказал:
– «Риголетто» не Россини, а Верди.
Женщина обернулась и «смерила меня глазами».
– Простите, господин Алданов… Я – лауреатка киевской консерватории и музыку знаю.
– Допустим, что есть два «Риголетто», как было два «Юрия Милославских»… Но во всяком случае я – не Алданов.
– Как же вы – не Алданов, когда я вас прекрасно знаю? Напрасно отпираетесь!
– Ну, делать нечего… Значит, я – Алданов.
-Да, вы – господин Алданов… Удивительная эмигрантская привычка скрывать свои имена!
На следующий день я, смеясь, рассказал об этом инциденте Марку Александровичу. Неожиданно для меня он разволновался.
– Надо бы это разъяснить… Мне не хотелось бы так это оставить. Вы не знаете, кто эта дама?
Он был смущён не самим смешением имён. Нет, ему, по-видимому, было неприятно другое: мог разнестись слух, что Алданов ночью, за рюмкой водки вступает в спор с незнакомыми, подвыпившими женщинами.
В Ницце доживал свой век писатель далеко не бездарный – Дмитрий Николаевич Крачковский.
Когда-то о нём с надеждой и одобрением отзывался Сологуб, а вслед за ним и Мих. Кузмин, человек с очень острым критическим чутьём. Но с годами Крачковский исписался, выдохся и опустился. Жил он впроголодь, был болен, до крайности нервен, страдал высокомерием, – и когда Бунину дали Нобелевскую премию, настойчиво повторял:
– Да, да… пошлость торжествует, настоящая литература – в тени. Не удивляюсь. Так было, так будет.
Алданов с ним не то чтобы дружил, – дружить с Крачковским было невозможно, – но при своей несравненной обходительности, вежливости, деликатности поддерживал с ним добрые отношения и был к нему всегда внимателен.
Но Крачковский требовал иного. Крачковский считал, что его недооценивают, подозревал, что им тяготятся, и видел доказательство этого во всём.
Однажды, встретив меня на улице, он с кривой усмешкой сказал:
– Был я вчера у Алданова. Да, да, навестил, так сказать, приятеля… Представьте себе, он меня встречает и спрашивает: «Чем разрешите вас потчевать?» Так именно и сказал: «потчевать»! Этого я ему не забуду.
– Позвольте, Дмитрий Николаевич, а что же тут обидного?
– Нет, ничего обидного, ничего… Но этого я ему не забуду. «Потт… чевать»!
Бедный Марк Александрович опять оказался взволнован, когда об этом разговоре узнал. Но помочь ему я тут не мог и так никогда и не понял, что Крачковского задело. «Потт… чевать»!
– «Нет, нет, ничего обидного…» – Но голос дрожал от ярости.
Алданов любил разговоры исторические. Не об исторических процессах, не о состоянии русского внутреннего рынка в восемнадцатом веке или чем-нибудь в таком роде а о людях. У него была отличная память, с цитатами и фактами он обращайся очень осмотрительно.
Однажды зашел разговор о екатерининских фаворитах. Платон Зубов, — вспомнил я, — уже в конце александровского царствования признавался, что, когда он ночью шел к старухе Екатерине, у него заранее «ногти тряслись от отвращения».
Где я это прочел? Не помню. Но такую «черточку», такой яркий «штрих» я, наверно, не выдумал: нет, где-то прочел. Сначала я думал, что об этом говорила Жеребцова, сестра Зубова, Герцену; но в «Былом и думах», где о встречах с Ольгой Александровной рассказано, этих слов нет. Второе предположение — Покровский, развенчанный марксистский историк, который после всяческих товарообменов и таблице цифрами нередко пишет: «не к чему приводить такие пустяки, как…» — и сам того не замечая «пустяками» увлекается. Но и у Покровского, давшего любопытнейший портрет Зубова, тоже слов этих нет.
Кто, какой зубовский «конфидент» их приводит? Алданов раз десять меня об этом спрашивал, просил отыскать цитату, не решаясь использовать ее без точной справки.
Но до сих пор я ее не нашел. Не поможет ли кто-нибудь из читателей, — хотя, в сущности, цитата эта уже никому теперь не нужна.
Бунин:
— Странные вещи попадаются в Библии, ей-Богу! «Не пожелай жены ближнего твоего, ни вола его, ни осла его…» Ну, жену ближнего своего я иногда желал, скрывать не стану. И даже не раз желал. Но осла или вола… нет, этого со мной не бывало!
В парижском кружке русской молодежи.
После доклада подходит ко мне очень бойкая и очень хорошенькая барышня, «ответственный руководитель» секции не то литературной, не то какой-то другой.
— Вы непременно, непременно должны бывать у нас почаще! У нас с вами такие будут споры, что ой-ой-ой… Вот вы, например, считаете Толстого гениальным романистом, а, по-моему, он просто хороший бытовой писатель, только и всего. Видите, как интересно? Вы восхищаетесь Пушкиным, а, по-моему. Блок куда выше, как же можно сравнивать. Видите, как интересно? Вы говорили о Боратынском, а я даже не читала его… нет, что-то начала читать, да сразу бросила, тощища патентованная. Видите, как интересно? Нет, вы непременно, непременно должны бывать у нас, обещаете?
— Как же, непременно. В самом деле, необычайно интересно.