Желая быть справедливым, он находит, что при всем развращении нравов во французах есть сердечная доброта – “добродетель, конечно, непрочная. Самые убийцы становятся таковыми, лишь когда умирают с голоду; как же только француз имеет пропитание, то людей не режет, а довольствуется обманывать”. Кстати сказать, как на качество низшей расы смотрит Фонвизин на то, что дворяне терпят от слуг и простых людей удивительные вольности. Лакеи не вскакивают с мест, как Фильки, Фомки и Петрушки, когда “барин” пройдет мимо. За столом каждый служит только своему хозяину, не бросается подавать тарелку кому угодно – из одного “лакейства”, а, напротив, отвечает: “Je ne sers que mon maître”.[14] Наконец, солдат-часовой берет стул и садится у дверей ложи в театре, а на вопрос удивленного Фонвизина, что это значит, ему отвечают просто: “Он хочет видеть сцену”.
Свои понятия о разумном рабстве он приводит в систему.
“Равенство есть благо, – говорит он, – когда оно, как в Англии, основано на духе правления, но во Франции равенство есть зло, потому что происходит от развращения нравов!..”
Такое смелое заключение делает он из наблюдения лакейских и передних, – заключение более достойное какой-нибудь советницы в “Бригадире”. Споры в обществе о значении того или другого положения, о политических событиях и т. п. вызывают также его осуждение. “Брат гонит брата за то, что один любит Расина, а другой – Корнеля”, – патетически восклицает он. В этой начинающей развиваться индивидуализации, в развитии личности он видит одно тщеславие, “ибо острота французского ума велит одному брату, любя Расина, ругать язвительно Корнеля и доказывать, что Корнель перед Расином, а брат его перед ним гроша не стоит”. А между тем и у нас в это время в литературе уже начинали считаться партиями, и если форма бывала неприличною, как бывает и поныне полемическая брань, то все же полемика являлась первым признаком начала развития общественности. Сумароков был задирой, но его запальчивость симпатичнее рассудочной холодности Фонвизина. Злоупотребления равенством, как и многие другие, во Франции происходят, по мнению Фонвизина, оттого, что воспитание ограничивается одним учением. Здесь Фонвизин находит основание для мыслей, которые вложит в уста Стародума в своей комедии “Недоросль”. Во Франции нет “генерального плана воспитания”, все юношество учится, а не воспитывается. Мысли о равенстве и воспитании заимствованы иногда целиком, буквально, из сочинений Дюкло и других и выдаются прямо за свои, так что князь Вяземский прав, говоря, что наш автор “на руку нечист”. Вместе с Дюкло Фонвизин забывает о родителях и мечтает о каких-то воспитательных фаланстерах.
“Главное старание прилагают, – говорит он дальше “по Дюкло”, – о том, чтобы один стал богословом, другой живописцем, третий столяром, но чтоб каждый из них стал человеком, того и на мысль не приходит”. Мечтания о создании новой породы людей были idée fixe XVIII века. Забывали, что для того, чтобы люди поняли саму необходимость воспитания, также нужно знание. Значение образования ума в смысле воспитательном не признавали люди известной партии. Бецкий взялся осуществить эти идеи в России.
Фонвизин очень ясно видит злоупотребления духовной власти и особенно зло католического воспитания. Замечательно, что, вступая на почву религии католической, Фонвизин сразу забывает о своем “благоразумии” и становится вольнодумцем, как бы вовсе не признавая религии вне православия. Вследствие этого он не щадит католическое духовенство.
Праздник Fête-Dieu[15] с его мистериями наводит Фонвизина на новые размышления, унижающие французов. Праздничное торжество состоит в шествии, во время которого Святые Тайны носимы бывают по городу в сопровождении народа. Знатные особы наряжаются все в костюмы. Один представляет Пилата, другой Каиафу, и так далее. Дамы и девицы одеты мироносицами. Народ, мещанство, конечно, тоже наряжается, изображая дьявола, чертей и так далее. Роли заранее распределяются и иногда переходят наследственно из рода в род. Во всем этом Фонвизин видит несомненное доказательство, что народ “пресмыкается во мраке глубочайшего невежества”. Что сказал бы француз-путешественник о русском народе, наблюдая наши народные обычаи, общение с домовыми, лешими и тому подобные игры, забавы карлов и переодевания в домах бояр и при дворе, заговоры и заклятия на мельницах и так далее?…
Строгий к философам, Фонвизин не менее строг и к простым смертным. “Правда, что и господа есть изрядные скотики. Надобно знать, что такой голи, каковы французы, нет на свете”. Экономию и простоту привычек он объясняет лишь скаредностью. Он никак не может понять, почему “того же достатка” люди, какие у нас по-барски живут, рады бы к русскому барину в слуги пойти, забывая совершенно даровой труд крепостных, которые одевают, обувают и кормят господ. “Белье столовое так мерзко, – пишет он, – что у знатных праздничное несравненно хуже того, которое у нас в бедных домах в будни подается”. Плохо верится в такое превосходство нашей опрятности. Кроме свидетельства Вигеля, которое приведено выше, имеется масса указаний на противное в журнальной сатире того времени. “Всякая всячина” так описывает дом одного помещика:
“Пришли сказать, что кушанье поставлено. Мы сели за стол, покрытый скатертью с дырами; салфетки же, по крайней мере уже служили за осьмью обедами да столько же за ужинами. На оловянной посуде счесть можно было, сквозь сколько рук она прошла: ибо всякого пальца знак напечатлен на ней остался”, и так далее.
В Монпелье Фонвизин, зайдя к одной знакомой, предоброй и богатой госпоже, слышит с лестницы внизу ее голос и находит ее на поварне, где она сидит у очага, за столиком, с сыном и со своею fille de chambre[16] и “изволит здесь обедать”. В ответ на его удивление она просто объясняет, что здесь огонь уже давно разведен и из экономии, чтобы не разводить его в столовой, она обедает здесь. Такую картину и теперь, конечно, часто можно встретить как во Франции, так еще скорее в Англии и во всей Европе. В кухне опрятно и чисто. Прислуга часто член семьи и непременно тот же человек, с которым можно поговорить, потолковать… Фонвизин видит в этом возмутительную скаредность нации, забывая свою же Бригадиршу, которая заботится о свиньях больше, чем о муже, сводит счеты на денежку и, рассуждая о грамматике, доказывает ненадобность ее тем, что раньше чем учить станешь, за нее заплатить надо.
Единственное, кажется, чем безусловно доволен Фонвизин, что оценил он по достоинству, – это театр. Комедию находит он доведенной до возможной степени совершенства. Это лучшее, что он видел в Париже. Трагедию нашел он хуже, чем воображал. Место покойного Лекена занял Ларив, “которого холоднее никого быть не может”. Он, однако, считался украшением театра и после Фонвизина, до Тальма. “В комедии есть превеликие актеры: Превиль, Моне, Бризар, Оже, Долиньи, Вестрис и др. Вот мастера прямые! Когда на них смотришь, то, конечно, забудешь, что играют комедию, а кажется, что видишь прямую историю. Одобрение публики, однако, – говорит Фонвизин, – ничего не стоит; французы аплодируют за всё про всё, даже до того, что если казнят какого-нибудь несчастного и палач хорошо повесит, то вся публика аплодирует палачу, точно так, как в комедии актеру”. Если что еще, кроме театра, нашел Фонвизин во Франции в цветущем состоянии, то это мануфактуры, начиная со знаменитых шелковых мануфактур Лиона. “Нет в свете нации, которая бы имела такой изобретательный ум, как французы, в художествах и ремеслах. Но модель вкуса, Франция в то же время – соблазн нравов. Я хаживал к marchandes de modes[17] как к артистам и смотрел на уборы и наряды как на картины. Сие дарование природы послужило много к повреждению их нравов”, – замечает он, не греша глубиною взгляда.