После того как он вторично нажал на кнопку звонка, дверь медленно открылась и на пороге показалась огромная тучная фигура, заполнившая собой все пространство между полом и притолокой, в поварском колпаке на голове. Поверх вылинявшего сине-зеленого мундира неизвестной национальной принадлежности был натянут белый халат, испещренный спереди жирными пятами. Из-под расстегнутого мундира выглядывала синяя матросская тельняшка, а за ней виднелись седые космы, вьющиеся, как руно племенных баранов.

— Мне бы хотелось поговорить с профессором, — сказал Аввакум.

Быстрый взгляд Аввакума, которым он окинул толстяка, сразу приметил его широкие, как лопаты, и тяжелые, словно кузнечный молот, руки. Толстяк бесцеремонно разглядывал посетителя своими круглыми выпученными глазами и ничуть не торопился.

— Мне надо поговорить с профессором, — повторил Аввакум и подумал, глядя на него: «В прошлом волокита и скандалист, а теперь чревоугодник и пройдоха».

Аввакум повертел перед его носом своей визитной карточкой, затем сунул ее в кармашек захватанного халата и без особого усилия заставил посторониться. Едва заметного, но достаточно решительного движения Аввакумовой руки оказалось вполне достаточно для того, чтоб эта огромная туша на целый шаг отодвинулась в сторону.

Неожиданно мясистая физиономия повара расползлась в угодливой улыбке. Он хихикнул, как будто его пощекотали, сдвинул на затылок свой белый колпак и широким жестом правой руки указал на лестницу, ведущую на второй этаж.

— Вот здесь вы можете оставить свой макинтош, — пробормотал он, кивнув в сторону вешалки. — А вот стульчик, посидите, я пойду предупрежу профессора, что к нему пришли. — Усмехаясь своими толстыми губами и качая головой, он попятился к лестнице.

Чрезмерная любезность повара, его угодничество произвели на Аввакума отталкивающее впечатление: такому бульдогу не подобает вилять хвостом, как колченогой дворняжке.

В просторной прихожей, кроме вешалки и табурета, никакой другой мебели не было. Но цветная мозаика пола, витая лестница красного дерева и лепные карнизы у потолка были по-настоящему хороши. И если бы воздух не был пропитан запахом кислой капусты, распространяющимся из кухни, можно было бы подумать, что в этом доме царит дух артистичности и прекрасного вкуса. Поэтому запах кислой капусты да громадная туша повара в грязном халате казались обидно несовместимыми с причудливыми арабесками мозаики и с гипсовыми кружевами у потолка.

Оглядев по привычке внутреннее убранство прихожей, Аввакум обернулся: стоявший позади него толстяк молча наблюдал за ним.

— Ну как, примет меня профессор? — спросил Аввакум.

Он с трудом преодолел смущение — то ли слух у него притупился, то ли этот человек гак и не поднимался по этой великолепной лестнице красного дерева.

— Пожалуйте, — произнес толстяк, склонив свою массивную голову. В уголках его мясистых губ мелькнул остаток прежней улыбки. Но глаза были спокойны и сосредоточенны. — Профессор ждет вас, — добавил он. Очевидно, мысли его были заняты совсем другим: доходивший из кухни запах уже внушал тревогу, кушанье начинало подгорать.

Лестница вела в продолговатую сводчатую гостиную, от которой под прямым углом шел налево небольшой коридорчик. В двух шагах от угла была массивная дубовая дверь, обитая красной кожей; блестящая бронзовая ручка была инкрустирована тончайшей сетчатой резьбой. Одна створка двери оказалась приоткрытой. У порога на коричневой ковровой дорожке образовалось светлое пятно — сквозь раскрытую дверь падал сноп бледно-желтого электрического света. В гостиной было сумрачно, ворс дорожки как будто впитывал шум шагов, все вокруг было окутано сонной тишиной. Остановившись на пороге, Аввакум чуть наклонился и заглянул в кабинет. Профессор, шевеля губами и качая головой, производил на стареньком арифмометре какие-то вычисления. Аввакум подождал, пока он перестанет вертеть ручкой, и когда машинка мягким звоном оповестила, что подсчет закончен, сделал шаг вперед и сказал, почтительно поклонившись:

— С вашего разрешения, Аввакум Захов.

— А-а! — протянул профессор и кивнул ему.

Он уставился на Аввакума почти невидящим взглядом. Мысли его, видно, были еще заняты вычислениями, потому что он перенес взгляд на табло арифмометра и недовольно причмокнул. Помолчав немного с задумчивым видом, он вдруг порывисто обернулся к гостю и удивленно спросил.

— Господи, почему же вы стоите?

От резкого движения его шарф, еле державшийся на плечах, сполз еще ниже и совсем упал на пол.

— Не могли бы вы поднять мне шарф? — безо всякого стеснения попросил профессор и потянулся к кучке отточенных карандашей. Пока Аввакум поднимал шарф, профессор добавил, сбрасывая показанный арифмометром итог вычисления: — Мне самому трудно двигаться, моя правая нога полностью парализована. Да и левая с некоторых пор почти не повинуется. Извините..

— Пожалуйста, — любезно ответил Аввакум.

Этот пожелтевший, как мумия, человек с живыми глазами и бодрым голосом держался как настоящий мужчина.

Аввакум опустился в кожаное кресло возле книжного шкафа и достал сигарету. Курить тут не возбранялось — стоящая перед профессором пепельница была полным-полна окурков и недокуренных сигарет, — видимо, с вычислениями дело не ладилось. Аввакум знал это по собственному опыту.

Кабинет был просторный — своими размерами он скорее напоминал небольшой зал. Окно во всю стену, начинавшееся в полуметре от пола, было обращено к востоку и глядело на лес. Сбоку начинался пустырь, подернутый туманом. Пол был застлан плотным персидским ковром, вероятно, почтенного возраста — яркие краски его сильно потускнели. Впрочем, новизной здесь не отличалось ничто — ни книжный шкаф красного дерева, ни огромных размеров письменный стол, ни кресла, обитые красной кожей. Но и обветшалых, непригодных вещей тут тоже не было — один только хозяин дома с этим вылинявшим дамским шарфом на плечах казался каким-то безнадежно вышедшим из строя.

— Ну, что скажете? — начал профессор, отодвинув от себя арифмометр. — Чем могу быть полезен? Зачем пожаловали? Вы, как я понял по вашей карточке, — археолог, а я — математик, хотя и в отставке, и наши координаты, простите за математический образ, нигде не пересекаются. Комнат для сдачи у меня нет, в археологии я ничего не смыслю, а характер у меня скверный. Его изрядно испортили болезнь и старость.

— И одиночество, — слегка улыбнулся Аввакум.

На стене, над головой профессора, висел женский портрет, написанный маслом. Это была зрелая, хорошо сохранившаяся женщина: ее полные плечи прикрывали кружева. Женщина ушла отсюда безвозвратно, навеки. Это сказывалось во всем — в отсутствии каких бы то ни было безделушек, создающих домашний уют, и в мрачной, гнетущей тишине, от которой дом казался опустевшим роскошным отелем. Аввакуму, как никому другому, был понятен язык этой тишины.

— Да, и одиночество, если угодно, — согласился профессор. Он помолчал, теперь уже с некоторым любопытством посматривая на гостя. — Человек становится брюзгливым, — продолжал он, — либо от одиночества, либо оттого, что он лишен одиночества. В свое время последнее обстоятельство и сделало меня брюзгой. Тогда я чувствовал себя глубоко несчастным. Жена моя была человеком общительным, веселым, собирала у себя подруг, знакомых, здесь вечно гремел граммофон, устраивались танцы — сущий сумасшедший дом. Все это меня бесило, и мне казалось — я говорю вполне серьезно, — что я самый несчастный человек на свете. Я вечно злился, ходил с кислым видом, стал раздражительным. Любая мелочь приводила меня в ярость, я поднимал шум из-за пустяков, срывал зло на студентах — на двойки не скупился, — в общем вы понимаете?

— Вполне, — сочувственно улыбнулся Аввакум, хотя и считал, что профессор не прав — ведь шум, пусть он даже бессмысленный и не в меру громкий, все же лучше, чем мертвая тишина.

— Ничего вы не понимаете, — вздохнул профессор. — С одиночеством вы знакомы, так сказать, теоретически, поскольку вы еще сравнительно молоды. А на практике что вы пережили? Прочли кое-какие книги. Но жизнь лучше всего познается на опыте. Когда от меня ушла жена — в сущности это была легкомысленная дура — и сошлась с каким-то музыкантом, вы не поверите, я чуть не ржал от восторга — таким счастливым я себя почувствовал. В ту пору я наставил своим студентам невообразимое количество пятерок, хотя они, конечно, их не заслуживали. Я ставил им «отлично», потому что у меня было легко на душе, мне было весело. Мне было тогда сорок пять лет. Я вышвырнул вон граммофон вместе с пластинками, зеркала, духи, выбросил цветы, картины со всякими там натюрмортами, мебель с золотистой обивкой, подушечки с оборками, гобелены — словом, все, что напоминало о праздной суете, о легкомысленной жизни. Вокруг меня стало тихо, спокойно и как-то уютно. Я весь отдался работе — составлял учебники, писал книги, вел переписку с иностранными академиями и университетами. В общем, жизнь моя обрела смысл, она стала такой, о какой я мечтал прежде, до ухода жены — Он на мгновение остановился. — Я вам не надоел своими рассказами?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: