— Это несправедливо,— Милюков тоже встал.— Интеллигенция не виновата. Если бы нас допустили в правительство, результат был бы иным. Но государь...

— Генерал Брусилов прав,— негромко сказал Шингарев.— Если придется выбирать между Россией и государством, я предпочту, сказал он, Россию.

Все замолчали. Слово было произнесено. И кем? Шингаревым, который, чуть дойдет до дела, сразу же докажет, почему оно преждевременно. Но сразу же вскочил Гучков.

— У меня был разговор с одним видным военным,— сказал он, поглядывая на нас,— настроение в армии склоняется к перевороту... Какая-нибудь небольшая, но верная воинская часть останавливает, допустим, царский поезд на перегоне...

— Я никогда не пойду на переворот,— теперь встал и Родзянко.— Прошу вас в моем доме об этом не говорить. Я присягал... Если армия может добиться отречения — пусть она это делает через своих начальников, а я до последней минуты буду действовать убеждениями, но не насилием.

— Господа, до сих пор мы были прежде всего лояльным элементом,— добавил я.— Протест против того пути, по которому шел государь, всегда переплетался в нас с уважением к престолу. Но сегодня здесь звучат речи, слушать которые я считаю для себя невозможным.

— Успокойтесь, Василий Витальевич,— сказал Шингарев,— речь шла лишь о мнении некоторых военных.

— Считайте, что разговора не было,— заметил Гучков и, сразу же поскучнев, начал пить остывший кофе.

— Господа,— вырвалось у Милюкова,— ужас в том, что во всем этом огромном городе нельзя найти и нескольких сотен людей, которые сочувствовали бы власти. Западные демократы выдвинули на министерские посты цвет нации, а у нас...

— У нас,— подхватил Гучков,— правительство состоит на одну треть из людей глупых, на одну треть из никуда не годных.

— Да,— согласился я,— нет, в сущности, ни одного министра, который верил бы в себя и в то, что он делает. Класс былых властителей сошел на нет. Никто из нынешних не способен стукнуть кулаком по столу...

— Правительство само разрушило себя,— констатировал Шингарев.— Наша задача будет чисто созидательная: в бурю и хаос мы должны будем создать новое правительство...

Мне надоели наши пустые разговоры, и я решил воспользоваться словами Шингарева:

— Господа. Вот уже полтора года мы твердим, что правительство никуда не годно. А что, если «станется по слову нашему»? Если с нами наконец согласятся и скажут: «Давайте ваших людей». Разве мы готовы? Разве мы можем назвать, не отделываясь общей формулой, «людей, доверием общества облеченных», конкретных живых людей? Я полагаю, что нам необходимо теперь уже — это своевременно сейчас.— составить для себя список имен, то есть людей, которые могли бы быть правительством.

Последовала некоторая пауза. Все растерялись и чувствовали себя не в своей тарелке, как будто я сказал нечто неприличное.

— Между прочим,— Гучков вынул из кармана какую-то газетку,— небезызвестный Ленин уже месяц назад высказался по этому поводу в своем эмигрантском листке «Социал-демократ»: «При теперешнем состоянии России ее правительством может оказаться Милюков с Гучковым или Милюков с Керенским».

— Кто-кто премьер? — не расслышав, переспросил Родзянко.

— Какой вздор! — Милюков опомнился.— Вот плоды десятилетнего прозябания в эмиграции. Мы и Керенский?! Даже младенцу ясно, что этот чудовищный мезальянс принципиально невозможен...

Произошло то, что я ожидал. Слово взял Шингарев и, отвечая мне, выразил, очевидно, мнение всех, потому что все закивали согласно, что пока это еще невозможно. Всем было как-то неловко. И мне тоже.

— Что же нам делать в таком случае? — только и смог я спросить.

— Придерживаться нашей прежней тактики.— Милюков оседлал своего конька.— Государственная дума, ее поведение — вот что сейчас главное. Перед нами стоит вопрос: или мы станем на сторону правительства, вызывающего всеобщее недовольство, или же, признав справедливым это недовольство, введем его в наименее резкие, в самые приемлемые формы.— Милюков говорил быстро, словно боялся, что его прервут и снова оттеснят на второй план, как это было в начале разговора. Он спешил взять реванш.— Господа, мы должны встать между улицей и властью и недовольство массы подменить недовольством Думы. Массы останутся спокойными, если за них будет говорить Дума. Народ наивен и легковерен. Он никогда не мог сформулировать своих требований. Ну, что они вам, Василий Витальевич, говорили? «Мы голодаем, а вы едите пирожные? Мы умираем с голоду, а вы жиреете?» Я не был на улице, но знаю все наперед... Мы будем бороться с этим правительством, пока оно само не уйдет. Мы будем говорить все в Думе до конца, чтобы там, на улице, молчали. Слово — суть наше единственное оружие. Наше слово есть уже наше дело...

— Послушайте, Милюков,— снова не выдержал

Гучков,— как же вы не понимаете, что все ваши способы борьбы обоюдоостры. При повышенных настроениях толпы, особенно рабочих, все ваши обличительные речи могут послужить первой искрой пожара, размеры которого никто не может ни предвидеть, ни локализовать. Из пожарников мы рискуем превратиться в поджигателей.

— Гучков прав,— вмешался Родзянко.— Настало время великих свершений, большой политики, а большую политику не делают вашими громовыми речами. Не надо искать дешевой популярности у толпы, у галерки. Большую политику вообще делают не на трибунах и площадях. Она требует тишины кабинетов, разговоров в кулуарах. Мы должны еще и еще раз пытаться воздействовать на государя, уговорить, убедить его... Не может быть, чтобы все события не подействовали на него. Впрочем, он многого не знает. Часто его просто обманывают. Надо искать прямые контакты или контакты с людьми, близкими к государю. Вот вы, Василий Витальевич, могли бы встретиться с государыней, вам она поверит... Вы, Александр Иванович, достаточно близки с генералом Алексеевым, а ведь он бывает у государя ежедневно... В крайнем случае и я бы мог снова испросить высочайший доклад, барон Фредерикс ко мне расположен...

Мы расходились, недовольные друг другом. У меня было смутное ощущение, что грозное близко. А наши попытки отбить это огромное были жалки. Бессилие людей меня окружавших и свое собственное снова заглянуло мне в глаза. И был этот взгляд презрителен и страшен.

ЛЕНИН. Работая в Цюрихской библиотеке, я всегда начинал день с русских газет, с «солидной» буржуазной прессы...

То, что российские либералы были настроены против старого порядка, настроены в пользу политической свободы, то, что они ненавидели правительство, оттеснявшее их от власти,— это несомненно. Но столь же несомненно, что они хотели не ликвидации привилегий «высшего сословия», стоявшего у власти, а лишь их дележа. Вот почему они неизмеримо больше боялись и ненавидели революцию, уничтожающую всякие привилегии. И вот почему даже самые «левые» либералы не шли дальше требования «конституционной монархии»...

Либеральная печать напрасно трубила о «слепоте», «безволии», «тупости» царя и министров, которые якобы не видели «спасительных путей» и вели «самоубийственную политику»...

Конечно, царь был заурядным человеком. Прусские помещики, находясь в свое время в критической ситуации, выдвинули фигуру такого масштаба, как Бисмарк. Прогнившая царская бюрократия своего Бисмарка дать не могла. Весь этот строй был уже несовместим с умом и талантом, и власть, вызывавшая ранее у обывателя чувство страха и почтения, теперь подвергалась всеобщим насмешкам и презрению...

Но дело было отнюдь не в личных качествах царя и его министров. Они представляли интересы своего класса — крепостников-помещиков, а классы не ошибаются. В общем и целом, частью интуитивно, частью сознательно, они правильно понимают свои политические задачи.

«Неужели они не могут дать хоть немного свобод?» — вопят либеральные профессора... Нет, не могут! «Немножко свобод?» А кто ими воспользуется? Либеральные болтуны, ищущие «умиротворения» и «спасительных путей»? Нет, те, кто хочет сломать эту варварскую систему...


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: