Я порылся на полках и, хотя меня укачивал трофейный «керосин», нашел среди справочников по сопромату и поэтических антологий мерцающий золотом тридцать восьмой том Брокгауза и Эфрона. И между словами «Мишон Жак-Ипполит, французский богослов» и «Мишурин рог, торговое село Екатеринославской губернии» нашел определение слова «мишура». Это оказалось названием канители парчи и басонных изделий, не настоящих, а сделанных из золоченой меди, и в переносном смысле оно означало – обманчивый блеск. А уж Брокгауз и Эфрон, как известно, знают все. И я понял, что свою личную полосу препятствий я, кажется, преодолел, и мне уже было не до мишуры, даже если она такая приятная и сама идет в руки.
А вот Лелькину грудь я до сих пор забыть не могу. Я ее видел, когда Лелька надевала больничную рубашку. Это было похоже на двух голубей.
ОДУВАНЧИКИ.
Мы обрушились с неба, как ангелы, и опускались, как одуванчики.
Некоторых из наших кончили в воздухе, и их намокающие парашюты несла медленная река, а все, кто остался жив, дотянули на стропах до весеннего кладбища.
Три «тигра» выскочили из-за ограды и вертелись на тесных дорожках кладбища, давя памятники.
Одного закидали противотанковыми, и он лопнул, выплеснув пламя, второй, проломив ограду, укатил в реку, третий бил термитными, и они увязали в мягкой весенней земле могил.
Вылез четвертый танк и фукнул из огнемета. Сиплое пламя дымно скользнуло среди цветущих могил, и остался только задумчивый белый ангел. Вы видели когда-нибудь обожженных огнеметом? Нет?
Автоматы выли, как суки в мороз. Сережа Ключарев придерживал рукой свисавший на щеку красный глаз, а правым, голубым, смотрел на вертевшуюся у его ног гранату-бутылку, которая через пять секунд должна была убить нас обоих, но он еще успел пинком сбить ее в воронку, и мы остались живы.
Ванюша Демичев, бывшая морская пехота, бил по немцам в упор и беззвучно пел любимую песню: «В бананово-лимонном Сипгапуре-пуре… когда у вас на сердце тишина… вы, брови темно-синие нахмуря… скучаете одна…» При его росте автомат его казался ручкой-самопиской, а на ляжке догорали маскировочные штаны.
Метались какие-то гражданские фигуры, мечтавшие отсидеться в склепах от проблем жизни. Работать было трудно.
Демичев изучил эту песню, когда мы две недели дохли се скуки перед выбросом десанта и слушали пластинки Вертинского, которые захватил с собой из Москвы Дима Сенявин, сын консульского работника в Шанхае.
Меня беспокоили темные гражданские люди, которые куда-то пытались уползти из хорошо налаженного хаоса и скользили среди воронок и могил, и мне даже чудился детский крик.
Меня прижимал к земле пулемет, хлеставший от подножия белого ангела, и это мешало мне командовать. Мы с Атабековым поползли, прикрывая лица лопатками, и меня кто-то, как в детстве, стеганул по заднице крапивой. К животу потекло что-то горячее. В две саперные лопатки мы покончили с пулеметчиком и развернули треногу в сторону ограды. Атабеков снял часы с протянутой вверх руки пулеметчика и стал бить короткими. Мы сверили время. Мы вполне могли продержаться пятнадцать минут. Нас оставалось еще достаточно. Народ все опытный, москвичи, культурные люди, свои в доску мальчики, ювелиры, и чужого оружия было завались.
Пулемет из-под ангела действовал как часы, и я мог работать в спокойной обстановке. Подошел Демичев и прилег рядом – в него за всю войну ни одна пуля не попала. Мы трудились что есть сил. В паузах я слышал над ухом свирепые слова Вертинского:
– И томно замирая… от криков попугая… как дикая магнолия в цвету… Демичев менял диск.
– Вы плачете, Иветта… что ваша песня спета… что это лето где-то унеслось в… – Демичев пел непечатное слово. Он был из Марьиной рощи, а там это всегда любили.
Они на нас полезли. Мы их не трогали, ведь так? И теперь мы пришли свести некоторые личные счеты. Демичев пел о бананово-лимонном Сингапуре, но даже ежу понятно, что это и была благородная ярость человека, ведущего священную войну с металлическими «тиграми», которые, в сущности, всегда оказываются в дураках, когда сталкиваются с человеком, хотя поначалу всегда кажется иначе.
Нас хотели достать из-за ограды, но им мешали два парашюта, висевшие, как шелковое белье, и задумчивый ангел. За оградой знали свое дело. У ангела на лице появилась щербатая уродливая улыбка и постепенно отваливались крылья. Потом лицо ангела стало похоже на череп, он зашатался на одной ноге, а отлетевшая ступня другой ударила Демичева в коленку.
Мы покидали за ограду «лимонки», и ребята стали просачиваться в проломы. Там все стихло, и стало слышно, как хрипят наши батареи. Дело шло к концу. К ангелу упала граната и убила Атабекова, а Демичева нет. Ангел зашатался от воздушного толчка и начал падать, и мы с Демичевым отскочили. А когда ангел упал, мне опять почудился детский крик.
– Посмотри, Ваня, – сказал я, потому что очень устал, зубы у меня лязгали, и я никак не мог разорвать индивидуальный пакет.
Ваня перекинул автомат, подошел к скелету ангела и отвалил его в сторону. Потом он вытащил из-под него малыша, совсем живого, только ножка повреждена каменной смертью, и такого маленького, что по одежде было не разобрать, какого он пола. Он не плакал, а только разевал рот, и были видны три молочных зуба, а на вязаном комбинезоне у него были гномы и грибы.
Дело, видимо, шло к концу. Мы отдали малыша в какой-то железнодорожный госпиталь, куда уже свозили ничейных немецких детей, найденных в развалинах, а сами двинулись искать начальство и еду.
Город был разгромлен не очень, только всюду горела бумага, воняло газом и ветер шелестел страницами толстых томов в заляпанных грязью переплетах. И в городе, на одном бывшем перекрестке, я встретил парня, с которым я был знаком миллион лет назад, когда жил летом на Украине в Санжарах, а рядом был лагерь для даровитых детей – тогда это было модно, – все они или писали стихи, или были артистами, а музыканты играли в запрещенные игры – баскетбол, волейбол, хандбол тайком, потому что им нельзя было портить пальцы. А я ходил к ним в лагерь и рисовал на них карикатуры в стенную газету и пижонил ручным ястребом, который с неба прилетал на мой свист и ел лягушек.
Мы вспомнили допотопные времена и молодость и пошли поискать выпить, но к цистерне спирта, которую атаковала пехота, подошла «тридцатьчетверка» и, развернув башню, пальнула в воздух. Пехота отступила, а цистерну укатили железнодорожники. Тогда парень открылся мне и шепотом сказал, что он нашел дом, где есть потрясающие репродукции картин со всех музеев Европы, целые альбомы: Веласкес, Брейгель, Босх. Я наорал на него за тупость и легкомыслие, и мы дунули с такой скоростью, что у меня опять пополз бинт.
И в этом доме я добыл цветную репродукцию «Портрета папы Иннокентия» Веласкеса и увидел, наконец, как написан красный шелк его рясы, и это было как чудо, потому что общий цвет рясы создавался не теми красками, какими полагается, а совсем другими, и, оказывается, я, мальчишка, угадал этот цвет, когда раньше вглядывался в черно-белое фото этой картины. И первый немец, на которого я глядел нормальными глазами, был старенький хозяин этой квартиры, который все трясся и совал нам в руки альбомы с репродукциями.
И я тогда понял, как получается фашизм. Сначала у человека длинными очередями из-за ограды отбивают крылья, потом делают его уродом, и лицо его становится похожим на череп, и тогда его только толкнуть – и он обрушивается на ребенка. И я понял навсегда, что памятники надо ставить только тем людям, которые спасают ребенка в каждом из нас, все равно – политическим деятелям, солдатам или художникам. Вот как, например, тому, задумчивому, который сказал: «И долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал, что в мой жестокий век восславил я свободу и милость к падшим призывал».
Как– то этой весной, подходя к его памятнику, я услышал детский крик: «Мама, мама, гляди – одуванчики…» И вспомнил о парашютах.