— Вот и я, — сказал он, неловко обнимая отца.
Гранька, вытерев о штаны руки, прижал их к карманам сына и прослезился.
— Миш, а Миш, — бормотал он, — приехал, значит.
— А то как же… — громко, отступая, сказал Михаил. — Дай-ка я посмотрю на тебя, старик, — он обошел вокруг Граньки кругом, паясничая, подмигивая Агафьину, и стал серьезен. — Настоящие мощи, неистребимые. Как живешь?
— Маненько живу, мать-то померла, знаешь?
— Должно быть. Старуха была. — Михаил положил руку на плечо Граньке. — Ну сядем.
Агафьин снял котелок и чайник, поставил на стол чашки и пестерек с сахаром. Отец с сыном сидели друг против друга.
Гранька не узнавал сына. От прежнего Мишки остались лишь вихор да веснушки; борода, усы, возмужалость, серый городской костюм делали сына чужим.
— Везде я был, — жуя сахар, рассказывал Михаил.
Агафьин не сводил с него крупных, восторженных глаз, твердя, в паузах, бойко и льстиво: — Ишь ты. Дела, брат, первый сорт. Эх куры — петушки.
— Был везде. Последние два года прожил в Москве; там и жена моя; женился. Поступил в пивной склад заведующим. Жалованье, квартира, отопление, керосин.
Он сломал крепкую, как железо, баранку, выпил налитый Агафьиным пузатый стаканчик водки, поддел пальцем из котелка щуренка и отсосал ему голову.
Сидел, двигал руками и говорил он просто, но не по-мужицки. Но и тону не задавал, а, видимо, вел себя — как привык. Рыбу он тоже ел пальцами, но как-то умелее. Гранька и Агафьин преувеличенно внимательно слушали его, тряся головами, поддакивая напряженно и счастливо. Он же, попивая из чайника дымный чай, расставив на столе локти, а под столом ноги, рассказывал историю хмурого и смекалистого парнюги, ставшего для деревни барином, «своим из чистых».
Взошла луна и стало еще светлее, мертвенный день без солнца остался над покоем озер. Уныло звенели комары; в земляной яме, треща красными искрами, дымились головни; у берега, разводя круги, плюхалась от щуки рыбная мелочь, а лесистые острова, холмы стали чернее, строже, глубже тянулись опрокинутые двойники их в чистую сталь озер. Озаренная луной, спала земля.
— Жить буду у тебя, тятя, — сказал вдруг Михаил. Мужики опустили блюдечки, раскрыв рты. — Вот так, хочу жить при тебе. Не прогонишь? — Он засмеялся и закурил папиросу, а Агафьин, подхватив уголек рукой, сунул ему.
— С тем и приехал.
— Поди-ко, — сказал Гранька, — ублестишь тебя ноне.
— А что ты думаешь, — Михаил засмеялся. — Пора пришла, старик, нажился я. Действительно, вышел я в люди и все такое. Сперва пятьсот получал, теперь тысячу. Венская стоит мебель, граммофон купил дорогой, играет. Приказчики шапки ломают, а я им к праздничку на чаек даю. А какой смысл? Далее для чего мне работать, хозяину вперед забегать, на ломовых горло драть. Вышел я, верно, что говорить, человеком стал. А за каким с… с…м мне этим человеком по земле маяться? Собаке, брат, лучше. У меня собака есть, пуделек, ей блох чешут, ей-ей. Ну, — тоскливо мне, проку из меня настоящего мало, махнул к тебе, подрезвиться хочу, закис, и, видишь ли ты, пью, ей-богу… как пьют — в кабаках знают. Думаешь — вышел в люди — рай небесный. Вопросы появляются.
— Миш, а Миш, — забормотал Гранька, — ты не моги. Против своей жизни не моги.
— Михайло, — сказал Агафьин, хватая рукой бороду, — обскажи, на меркуны, слышь, на Москве из трубок глядят, господа не боятся.
Михаил рассеянно посмотрел на него, но уловил смысл вопроса.
— Это телескоп, — сказал он. — Смотрят, как звезды ходят.
— Вот то самое, — подхватил Агафьин.
— Ну, завтра поговорим, — сказал Михаил. — Положи меня, старик, дай вздохнуть.
Он осмотрелся. Ночевье не изменилось, камыш, вода и избушка были на старом месте.
Все трое легли спать на старых мешках, от которых еще пахло мукой. Агафьин подбросил сена, а Гранька вынес зипуны. Еще поговорили о земляках, рыбе, Москве. Наконец, Агафьин уснул, храпя во все горло. Старик и сын, словно по уговору, сели. Обоим не спалось в духоте ночи, впечатлений и дум.
— Да, буду здесь жить, — громко сказал Михайло. — Как ехал — мало об том думал. Приехал — вижу, место нашел себе. И спокойнее.
— Живи, — сказал Гранька, — рыбу ловить будем.
— И деньги есть.
— Утресь рачни посмотрим. Сколь тебе годов-то теперь, Миш?
— От твоих тридцать долой, только и есть.
Укладываясь, оба думали и заснули, подобрав ноги.