Я лишь потом понял, в чем заключался мой просчет: мне следовало на эти два месяца найти себе в Лондоне какое-нибудь занятие - наняться в какую-нибудь контору или в газету секретарем, и тогда я по крайней мере проник бы в жизнь англичан хоть чуть-чуть поглубже. А в качестве стороннего наблюдателя мне довелось узнать немного. И только спустя годы, во время войны, я получил представление о настоящей Англии.
Из английских поэтов я виделся только с Артуром Саймонсом[142]. Он в свою очередь помог мне получить приглашение к У. Б. Йитсу[143], чьи стихи я очень любил и единственно ради удовольствия перевел часть из его великолепной стихотворной драмы "Тени на воде".
Я не знал, что предстоит вечер поэзии; приглашен был узкий круг избранных, мы довольно тесно уселись в небольшой комнате, кое-кто на табуретках или даже на полу. Наконец Йитс зажег возле черного (или покрытого черным) пюпитра две огромные, в руку толщиной, алтарные свечи и приступил к чтению. Весь остальной свет в комнате потушили, так что энергичная голова в черных локонах рельефно обрисовывалась в мерцании свечей. Йитс читал медленно, мелодичным густым голосом, нигде не впадая в декламацию, каждая рифма получала свой полный металлический вес.
Было красиво. Было и впрямь торжественно. Мешала мне только претенциозность оформления: черное монашеское одеяние, придававшее Йитсу сходство со священником, мерцание толстых восковых свечей, от которых, как мне кажется, разносился немного пряный аромат; из-за этого литературное наслаждение - и в этом была для меня прелесть новизны - стало скорее славословием стиху, чем обыкновенным чтением. И невольно я вспомнил, как читал свои стихи Верхарн: в рубашке с засученными рукавами, чтобы свободней было отбивать нервными руками ритм, без помпы и театральщины; или как Рильке порою брал книгу и читал несколько стихотворений, просто, ясно, в тихой службе слову.
Это был первый "театрализованный" поэтический вечер, на котором я присутствовал, и, хотя, несмотря на любовь к произведениям Йитса, меня несколько коробило это священнодействие, гость у него тогда был все-таки благодарный.
Но поэт, которого мне по-настоящему довелось открыть для себя в Лондоне, не принадлежал к числу живых, это был уже порядком позабытый в то время Уильям Блейк, одинокий и загадочный гений, который еще и сегодня привлекает меня соединением безыскусности и высокого совершенства. Один из моих друзей посоветовал мне сходить в отдел редких книг британского музея, которым руководил в то время Лоренс Биньон, и посмотреть красочно иллюстрированные книги: "Европу", "Америку", "Книгу Иова", которые стали сегодня библиографической редкостью, - я был словно зачарован ими.
Впервые открылась мне одна из тех таинственных натур, которые, сами не зная своего пути, проносятся на крыльях мечты сквозь дремучие дебри фантазии; дни и недели пытался я пробраться глубже в лабиринт этой наивной и вместе с тем демонической души и передать некоторые стихотворения Блейка на немецком языке. Мне страстно хотелось иметь хотя бы страничку с его автографом, и мечта эта казалась несбыточной. Но вот однажды мой друг Арчибальд Г. Б. Рассел, который был уже в те времена лучшим знатоком Блейка, рассказал, что на организованной им выставке продается один из "фантастических портретов" - "Король Джон", - по его (и моему) мнению, самый прекрасный карандашный рисунок мастера. "Он никогда вам не надоест", - предсказал Рассел и оказался прав. Из всех моих книг и картин лишь этот рисунок сопровождал меня более тридцати лет, и как часто магически притягивающие глаза этого сумасшедшего короля смотрели на меня со стены; из всего утраченного и оставленного мной имущества этот рисунок - то, чего мне в моих скитаниях недостает больше всего. Гений Англии, который я так усердно - и напрасно - пытался постичь на городских улицах, открылся мне внезапно в поистине астральном облике Блейка. И моя столь безмерная любовь к этому миру стала еще богаче.
ОКОЛЬНЫЙ ПУТЬ К САМОМУ СЕБЕ
Париж, Англия, Италия, Бельгия, Голландия - все эти увлекательные странствия по белу свету были не только приятны, но и во многом плодотворны. И все же человеку нужна - лишь теперь, став скитальцем уже не по доброй воле, а спасаясь от погони, я ощутил это в полной мере, человеку нужна исходная точка, откуда отправляешься в путь и куда возвращаешься вновь и вновь. За годы, прошедшие с окончания школы, составилась небольшая библиотека, набралось картин и памятных безделушек; рукописи накапливались толстыми пачками, и нельзя же было повсюду таскать за собой эту поклажу в чемоданах. И вот я присмотрел себе в Вене небольшую квартиру, но это был не домашний кров в полном смысле слова, а всего лишь pied-a-terre [144], как в таких случаях метко говорят французы. Дело в том, что вплоть до первой мировой войны я подчинял свою жизнь необъяснимому ощущению неокончательности всего, что я делал. За что бы я ни брался, я твердил себе, что все это еще не то, не настоящее; это касалось и моих произведений, которые я рассматривал лишь как пробу пера, и - равным образом - тех женщин, с которыми был близок. Поэтому я прожил мою молодость, не связывая себя серьезными обязательствами, беззаботно пробуя свои силы, вкушая радости жизни. Уже достигнув тех лет, когда другие давно женились, обзавелись детьми и чинами и, не щадя себя, выбивались из последних сил, я все еще считал себя молодым человеком, дебютантом, новичком, у которого впереди времени сколько угодно, и уклонялся от какого бы то ни было определенного выбора. Подобно тому, как я свою работу рассматривал лишь как подготовку к "настоящему делу", как визитную карточку, которая извещает литературу о моем существовании, так и квартира моя пока что означала только, что у меня появился адрес, не больше. Я специально выбрал маленькую и в пригороде, чтобы высокая плата не стесняла моей свободы. Я не покупал слишком хорошей мебели, потому что не хотел ее "жалеть", как мои родители, в доме которых на каждое кресло полагался чехол, снимавшийся только с приходом гостей. Я сознательно стремился не засиживаться в Вене подолгу, чтобы избежать сентиментальной привязанности к одному определенному месту. Эта "самодисциплина неприкаянности" долгие годы казалась мне ошибкой, но впоследствии, когда судьба несколько раз сгоняла меня с обжитого места и все, что составляло мой быт, рушилось на моих глазах, таинственное чувство "неприкаянности" очень мне помогало. Рано изведанное, оно облегчало мне любую потерю, любое расставание.
* * *
На этой первой квартире мне довелось разместить не так уж много сокровищ. Но уже украшали стену тот самый, купленный в Лондоне рисунок Блейка и одно из прекраснейших стихотворений Гёте[145], написанное его порывистым легким почерком - в те времена это была жемчужина моей коллекции автографов, начатой еще в гимназии. В ту пору погоня за автографами поэтов, актеров, певцов была в нашей литературной группе таким же повальным увлечением, как и сочинительство; но если большинство рассталось с этим вместе со стихоплетством сразу же после окончания школы, то моя страсть к следам земного существования великих мастеров искусства усилилась и в то же время углубилась. Просто подписи меня уже не интересовали, какой бы мировой известностью или признанием ни пользовался подписавшийся, я искал теперь черновики или наброски литературных или музыкальных произведений, потому что больше всего меня занимала - и в биографическом, и в психологическом плане - проблема возникновения произведений искусства. Непостижимая секунда, когда стих, мелодия, еще неведомые миру, только что схваченные интуицией гения, переступают порог небытия и, ложась записью на бумаге, начинают свой земной путь, - где еще можно услышать и почувствовать ее, как не в перепаханных битвой, издерганных судорогой или возникших в едином душевном порыве черновиках мастеров? Я недостаточно знаю о художнике, если передо мною только его шедевр, и присоединяюсь к мнению Гёте: для того чтобы понять великие творения, нужно рассматривать их не только в законченной форме, но и в становлении. Но бетховенский первый набросок с грубыми, нетерпеливыми штрихами, с чудовищным хаосом начатых и брошенных мотивов, с творческим неистовством демонически переполненной души неистовством, сжатым в нескольких карандашных линиях, - волнует меня еще и чисто зрительно, возбуждает физически - так сильно мое душевное волнение при виде этих линий; я могу часами зачарованно и влюбленно разглядывать лист с этими иероглифами, как другие - законченную картину. Корректурный лист с правкой Бальзака, где почти каждая фраза разорвана, каждая строка перерыта и поля черны от вычерков, значков, вписанных слов, позволяет мне осязать извержение человеческого Везувия; а когда я впервые вижу рукопись, первую земную форму стихотворения, которое любил на протяжении десятилетий, меня охватывает почтительно-религиозное чувство - я едва осмеливаюсь прикоснуться к ней.