– Не срамилась бы! Голову-то покрой, срамница!
В прежние-то времена в трепет бы вошла девка, а нынче лишь брови насуровила, и глаза по-кошачьи загорелись, зрачки торчком. Злая стала, некрасивая, старая, лицо в ржавчине. Его ли это любимая дочь, тешоная-бажоная? Но смолчала Таисья, слова подходящего не нашлось. Два злодея собрались в избе, окружили, а ей-то как обороняться?
– Чего как барин? – спросил зятя.
– Да вот… Простыл где-то, – Яшка вымученно улыбнулся, а Тая взвилась:
– Это я стрельнула, я… Жаль не до смерти!
– Цыть, баба!.. В Сибирь захотела! – круто оборвал Петра. – Отцову голову позорить, срамница.
– Я хоть в Сибирь. Хоть головой в прорубь. – И вдруг повалилась с лавки, стукнулась лбом о пол, запричитала: – Батюшка-а посты-лый… и што ты со мною исделал. Кажинный день бей меня по пяти раз, да только к себе забери.
– Цыть!.. Поперек кровати лежала – не бивал, а сейчас и эх! И зря, и зря, сучье вымя! Знатьё бы дак. Спустил бы кислу шерсть, чтоб отцову седину не позорила. Цыть! – пристукнул ногою Петра, обрывая бабий рев, от которого и каменное сердце ворохнется, и хриповатый голос его невольно сдал. – Ах ты неладная. Ну что ты душу-то рвешь, беспутная, да на себя пустое городишь? Посмотри на себя, Таисья, на кого похожа. Что ты под колокольны звоны лезешь, дурья башка. Падешь, костей не собрать.
Отвернулся Петра Афанасьич от дочери, чтобы не выказать слабость. Тайка мешковато поднялась с пола, ушла в шолнушу, но выть кончила, наверное, подслушивала.
– Ты, парень, как хошь… А покрывай. Муж да жона – одна сотона, – тихо советовал тесть. – Это промеж вами. Как случилось-то?
– И сам не войду в толк. Настиг их в бывшем поместье Ханзина. Вора-то, вишь ты, не было, снялся, собака, о ту пору, а то бы одному из нас смерть. Тайку ночью хотел повязать, чтоб без шуму. А она и встренула. С ружьем, вишь ты, в обнимку лежала.
– Вор доигрался. В Архангельско свезли и навряд ли спустят. На царского слугу руку поднял. А за это по шерстке не гладят… Ты поднимайся скорей, – советовал Петра, – да за хозяйство круче берись. Все прахом пойдет.
Тесть собрался уходить, когда Яшка попросил склониться к изголовью.
– Боюся, как бы рук не наложила, – шепнул. – Ты б пришел на ночевую.
– Эк раскуражилась, дура. Привяжи ко кровати, никуда не денется.
– Кабы мог…
– Ну что ты за мужик, коли над бабой управы не сыщешь?
– Люблю дак, – вдруг открылся Яшка и вымученно улыбнулся, выдавая сказанное за шутку. – Пуще смерти, может. Как собака палку.
– Люблю, люблю, – передразнил Петра и ушел, но к вечеру вернулся.
Долго сидел за ужной, откушал водочки, дочь учил, как жить, и своей судьбой хвалился. Тайка молчала, была белее холстинки, но глаза лихорадочно блестели. В общем, засиделся Петра, а после сослался на поздний час да на нынешние страхи перед теменью, когда не знаешь, где тебя встретит тать подорожная и застегнет гирькой по виску; забрался мужик на печь, дав себе слово глядеть за дочерью, но косушка вина скоро ввергла в сон. Спал Петра тяжело, будто жернова ворочал, но Яшке страшно, ему ночь не в ночь. Затылком слышал, как стонала, всхлипывала Тая, как запалила лампадку и усердно молилась, просила прощенья. Раза два подходила к постели, но Яшка замыкал глаза и нарочито всхрапывал, сам каменея весь и боясь неисповедимой угрозы: все думалось, что в отчаянье таком и с дурной головы схватит Тайка косарь-лучинник и отсадит Яшке голову напрочь. Грудь полымем горела, но пугался Яшка не раны, но Тайкиной руки. Уже за полночь снялась жена с лавки, в одной рубахе скоро вышла за дверь. «Наверное, на двор», – подумал, но насторожился, ибо и поветные ворота чуть слышно скрипнули. «Зачем бы это?» – озаботился и с тревогою стал ждать, чуя худое. Время шло, а жена не возвращалась, и Яшка вскричал тестя. Вроде и тяжело спал Петра Афанасьич, но очнулся с первого окрика.
– Батя, поди ищи дочь, – сказал Яшка и заплакал, жалобно всхлипывая.
– Убери сопли-то, нюня.
Петра набросил полушубок и отправился искать: но разве впотьмах скоро наткнешься на человека, который решил затаиться? Обошел поветь, окрикивая дочь: сначала ласковыми словами хотел ублажить, после в худых душах заматерился, когда спичкой деревянной, где упряжь прежде висела, рассадил лоб и, наверное, до краски, ибо защипало и потекло. А мороз палил, Боже милостивый, в исподники сразу холоду набилось, и испитое тело скоро закоснело, затомилось. Попала бы Тайка в ту минуту, нещадно бы застегнул. За лучиной бы вернуться, запалить бы ощепок березовый, но уже тревога закралась в сердце, и постановил себе Петра: торопиться надо, душа велит торопиться. Не на волю же подалась? Чего бабе на улице делать середка ночи? Но ворота распахнул. Снег голубел, искрился слегка, луна была молодая, крохотная и светила младенчески робко. Подумалось: в такую ночь и умирать сладко: лег, глаза призакрыл – и не встал боле. Говорят, в снегу умирать желанно.
Другой бы, наверное, не подумал отыскивать страдалицу на задах, в огороде. Лишь отец мог понять дочь, ее умысел и пойти по наитью. Таисья лежала на снежной целине, слившись с нею, уже припудренная инеем, и лишь алые намышники на исподней рубахе выдали женщину. Как побитая, кинутая всеми собачонка, свернулась она клубком и не ворохнулась даже, когда, скрипя по насту, шумно явился Петра. Он поднял дочь на руки, подивившись ее заматерелости, и понес в дом, как чужую, незнаемую женщину. Что и куда подевалось от прежней Тайки, алой клюквины на белом снегу, которую он так любил, бывало, тетешкать на колене и подыгрывать ее радостному заполошному смеху.
Петра повалил Таисью на печь, укрыл тулупом: но дочь стала биться, срывать окутки. Скоро взялась она крутым огнем и впала в горячку.
За неделю до Рождества бабушка Соломонея приняла от нее мертвенького. Явился староста, засвидетельствовал: крохотный сморщенный кусок плоти, ничего пока человечьего. Завернули в холстинку, пошел Петра на огород, работнику не доверил. Смеяться, поди, будет, а то и пхнет просто в снег, а там растащат, разорвут собаки. Схоронить надо, предать земле, откуда попытался взрасти росток: проклюнул на свет полдневный, а сил не хватило укрепиться, подуло засиверком, и свернулась травина, скоро осыпалась прахом. Все из праха, и все в прах. Не на кладбище же нести, не долбить же мерзлую землю на жальнике, но и скотине не бросишь на потраву: суеверно и боязно.