Это нынче поняла, не старый был Калина, а седатый, телом будто невидный, но жиловатый: шея, как кочедык березовый, твердая, на излом не шла и гнуться шибко не любила. Как за каменной стеной была за мужем-то, такому затулью-завитерью любая баба позавидует. Не сглазил ли кто? Не наложили ли прикос дурной? Мало ли завистливых людишек на миру, коим чужое счастье, что рыбья кость в горле. Вроде и самим от чужого горя не особый прибыток, но так и норовят пакость устроить, ибо от посторонней радости завидное сердце чернеет, сажей исходит. Не случайно говорится: нет хуже зависти, завистливый да жадный у черта в помощниках.
А он, Каменушка, взял да и пал на каменном острову: не навестить его, не приветить и могилку не обиходить. Вот когда поняла Евстолья: маленькая рыбка лучше кислых штей. И если оглянуться назад, то оказывается, и стерпелось, как говаривал батюшка, и слюбилось, раз сына вот нажили, Глеба. Сын в семье – это как самородок найти: едва из пуза вылез Богоданный, уже надивщик, можно сказать, четыре десятины землицы на душу выложь да подай. Растить бы сына и радоваться, но словно бы язва моровая пала на семью; и не просто рухнула она, источилась, но с бесчестьем. Еще Донька в арестантской сидел, а мир постановил уже изгнать парня из Дорогой Горы, а имение его передать по долговой записке Петре Афанасьевичу Чикину. Покойный Калина триста рублей забирал у Петры взаймы, чтобы выгородить сына от службы, но отдать сполна не пришлось; смерть не подождала, скосила косою. Насчитали всего имения богошковского на семьдесят шесть рублей да пять гривен, а остальной долг кто покроет? Не зря говорят: деньги в долг давать – что терять. Раз наследников более не осталось и не на кого расписать остальной долг, решено было родовые чищеницы и пожни отдать во владение Чикину. Лишь малый Глеб был помехою в сем деле, его-то наследства не лишишь? Но и тут Петра Афанасьевич на кривой обошел.
Явился однажды к дочери и без обиняков, будто брезгуя даже посидеть на лавке и с внуком поиграться, отрубил:
– Евстоха, доколь тебе захребетницей жить? Я уж стар, на меня ныне надея плоха. Ты слыхала, Евстоха, во мне червь. Ест и ест поедом, собака. Я-то его ну ублажать, чего ни запросит, а он меня на кулак, он меня ну мотать-выматывать. И смерть ко мне приходила во снах, как кошечка, во эка, – развел руки с аршин длиною. – Ну, может, чуток помене. И два рожка во лбу. И говорит мене, говорит: я смерть твоя. Ну, я и отвечаю смиренно: коли смерть, то погоди грызть. У меня дети не устроены, худо живут.
– Ой, папенька! – воскликнула Евстолья. – С коей стороны кошечка приходила к вам? Коли с правой, то к нажитку.
– Брось, дура, брось! Когда кошечка была к нажитку? Какое было, ты прожила. Не смогла удержать, просеяла сквозь пальцы, чего ж теперь?
– Ты по мне-то, батюшка, не болей. Я-то перебьюсь-перемаюсь. Богу, знать, угодно пострадать.
– Ну, Евстоха, тресковая голова. Я тебе, можно сказать, щасье принес в руки. Только крепко не обнимай, как объявлю. Здоровье у папеньки худо-нахудо. Так слушай: в Мезени есть домок, я откупил. Поезжай-ка ты, Евстоха, в тот домок, будешь жить-поживать да просвиры в церкви печь. Да и жизнь-то там не в пример: станешь с мезенскими барынями чаи-кофеи распивать да орехи шшолкать. Ну чего ж ты не радуешься, корова!
– Ой, батюшка-а! Как и высказать? Да пошто ты меня в землю заживо кладешь? И куды-то меня и го-ни-ишь? – завыла, запричитала, пробовала поймать отцову ладонь, оросить слезою, чтобы до сердца прожгло.
– Цыть, дура, тресковая головизна! – вскипел Петра. – Со временем в мещанское звание запишут. Это ж как манна с неба. А я от вас когда ли добра дождусь? Паду-то на койку, дождусь ли тогда из ваших рук хоть мусинки – каши житней похлебать? Воды не подадите, не што иное.
Как подкову ни мни – калачом не станет.
На трех лошадях Евстохино житье повезли: на первых санях рыжий зять, волосы кружком, лицо постное. Тешил зло на тестя, но невольно, обижаясь на все чикинское отродье, втихомолку ругал примак и Евстолью. На днях опять столкнулся с Петрой, зло сошлись грудь в грудь, дескать, давай делиться, вот и дом дочерний пустует. А Петра наотказ: есть, мол, да не про твою честь. Заробь, тогда и рот разевай, заугольник. Зачем было обижать? Нет бы тихо уладить дело, насулить что, наобещать золотые горы, а далее жизнь покажет, с кем ругаться, а с кем брататься. И не оттого раскричался Петра, что примак делиться захотел, но от бессилия своего вскипел: понял, что укатали сивку крутые горки, своими руками разросшееся житье не удержать, протечет сквозь пальцы, впустую рассыплется. Ах ты Боже! Добила жизнь, доконала: как средь бела поля с чужих саней слез. Впервые понял вдруг, что без подпорки не прожить; и как ни утешай себя ныне, но втайне-то понимаешь, что не хозяин ты, не большак. И оттого, что унижаться приходилось перед рыжим мосластым примаком, до дурноты разгневался Петра и не однажды пригрозил даже. А на зятя замахиваться что на мельницу о двух поставах дуть в безветерье: у него самого кулаки как две сохачьих лопатки. Кричал Петра, а будто жалости вымаливал:
– Почтения требую! Едино, что почтения! Коли заслужил человек – поклонись, пади в ножки, не возьми за стыд. Как-то норов надо отметить, верно сказать. Пошто ныне за стыд почтение-то отметить! Ты склонись, не переломишься, собака, килу не наживешь. Трудно картуз скинуть, повеличать! Да в глаза-то не гляди, не гляди, собака! Все так и норовят, чтоб глаза бесстыжие уставить, бельма-то свои собачьи. Ах ты пропадина. А ты в землю, в землю, да выю-то согни, от стыда еще ни один не пропадал. Стыд-то поперек красоты выведет, он куды выше любого талана. В ком стыд, в том и совесть. А ты молчи и грудь не выпячивай. Я еще кое-что смогу, смогу и салазки, и в трубу скакать.
Кричал на зятя, а видел всю жизнь свою окаянную: так полагал, что над всякой нероботью, над каждым тугоумным он в вышине, ибо чего достиг, трудно подумать. Каяф ныне, первый мужик на деревне. Из примака, из заугольника в первые каяфы заступил. С пустой-то головой разве возможно? Ой не повезло на зятьев. На меньшую, Тайку, была надея, с нею свои планы плановал, когда так полагал, что в самом Архангельске каменную лавку откроет на Торговой улице и в купеческую гильдию запишется. А то бери и выше – в престольную, в красавушку. У него ли не талан! Но Тайка, горемыка-горюха, отщепок запоздалый: как с тобой не заладилось, знать, черт сторожил, когда из мамки ты выпала. И не открестили тебя, не отмыли. И неуж на девятый день бабка Соломонея худо размыла родильницу, а я денег пожалел кинуть в кувшин, и оттого, видать, тоскнули у повитухи руки, и она в обиде навела на девку отказ. И рожалась не как все, мамку-то вымучила, как худую скотину, и выпала из родовы нежданно, когда через хомут протянули бабу: голова в волосье белом и глаза зеленей березового листа. По глазам-то его, Петрина. Ой, Тайка-Таиска, я ли тебя не величал, я ли тебя не баловал. Сама свою судьбу сыскала, а нынь как мне: «Татушка постылый». Спасибо, доченька, неизбывное спасибо за оплату… Может, в новом доме заживете по-людски? В новом-то доме стеколки цветные, в нем по утрам разные солнца светят, и вдруг твое солнце придет и загостится. Доколь в кушной избе жить, сажный дым глотать, волоковые оконца соломенными обвязками закрещивать. Поживи как барыня. Думал-то что? Ведь думал: внука принесешь, будто новой жизни схватишь, а там и потянет на ребятишек. Главное – начать. Ведь как хорошо, когда много обабков по лавкам: катаются, собаки, ревут наперебой: «Мамка, ись, мамка, ись!» Ведерный чугун с мусинкой на стол, пусть лопают. Грешная каша – сила, житняя похлебка – жизнь. Я-то бы команду наковал, кабы не жена-постница. С худой рожалкой попалась, с худой: будто казенник у ружья заело – и ни в какую…