«Вот она, матушка, прихоть наша: знать, превыше всего утеха; даже самый ничтожный червь, видать, живет на земле ради блаженств, может, и не подозревая о том. – Так размышлял Сумароков, возлегая на измятой постели, от коей еще не выветрился ночной дух, и, азартно раскуривши чубук, опустелым, скучающим взглядом провожал немыслимое дымное облако. – Вся беда наша в том, чго чувства, кои суждено испытать в утехах, весьма скоро притупляются по одной лишь причине – что не забываются они, не истираются из памяти. И воленс-ноленс, приходится изобретать что-то новенькое. Острота нужна, искус, приправка, горячительное, чтобы кровь живей бежала, а иначе сдохнешь от скуки. Но исправник-то сквалыга и какой-то черт, однако: налихоимничал, а распорядиться деньгами не мог. И оттого еще больше дурак».
– Графинюшка! – крикнул Сумароков, закидывая туфлю на туфлю и заслонясь пахучим дымом. – Гра-финюш-ка-а, вели подать мне рюмку пикадора.
За дверью засуетились, но долгонько никто не показывался, и Сумароков уже начал раздражаться, когда появилась экономка, особа из местных, лет двадцати пяти, недавно взятая в услужение мещанская дочь Глафира Крапивина. Она вошла в барскую крохотную спаленку, шумя великим множеством туго накрахмаленных юбок, и сразу запахло сыроватым заневестившимся телом; на девке было ситцевое немецкое платье из лавки Шевкуненко, низко декольтированное, откуда туго выпирали груди, на руках перчатки с обрезанными пальцами. Лицо у Глашеньки круглое, мясистое, с наивными серыми глазенками и туго приглаженными русыми волосами, намазанными мусатовскою помадой. Может, помадою так и запахло дурно и душно, что разом перебило запах чубука. На вытянутой руке, стараясь ловчее и поизящнее ступить, экономка поднесла серебряный поднос с конвертом и хрустальной рюмкой, наполненной французской ординарной водкой. Когда она ставила поднос, прикусивши от усердия клюквенно-яркую губу, Сумароков с невольной брезгливостью отметил ее неприятно пухлые пальцы с грязными ногтями.
– Графинюшка, ручки-то мыть надобно.
Девка сконфузилась и залилась краской.
– Ну Бог с тобой… Ступай! – приказал Сумароков. – Но я же требовал пикадора!
– Пикадору в лавку не завезено, – откликнулась Глаша, поддерживая непонятную для ее ума барскую игру…
То пикадору ему, то рокомору, то лупиньяку. Глупости одни, чтобы лишь ввести в краску порядошную девицу. Нет бы сказать: водки хочу. Сам, кроме водки, и знать ничего не хочет. А голову-то кружит, кружит, вот и грудя приказал наружу выставить. А сам-то, прости Господи, как раздевулье, ни парень, ни девка. А такой подтыкало, так со словами-то и лезет, в чужие дела суется. Все на смех ведь, чтобы на смех ее, Глашу, поднять.
«Сюда бы, на Мезень, эскадрон гусар кровь бабью разбавить. Закисли, одним словом. Пренеприятный, однако, народец», – подумал Сумароков, проводив взглядом шумно шелестящий крахмальный колокол, душно пахнущий мусатовской помадою, и, чтобы заглушить неприятный запах, погуще затянулся табачиной. Залпом выпил рюмку подслащенной водки, взял с подноса конверт, уже зная от кого, лениво достал письмо, но сразу не развернул, а понюхал на сгибе золотообрезную бумагу, ощущая легкое дуновенье розовой воды, которой было спрыснуто посланье. «Ах, Натали, Натали, – подумал Сумароков с легкою насмешливою грустью. – Какой куриоз, какое, однако, несчастье. От счастья нашего остался лишь запах пармезана. А все папенька».
«Ангел мой Никитушка, – писала дочь бывшего исправника Пушкарева. – Ты совсем забыл меня, чем заслужила такое невнимание, право, не знаю. Мне, кажется, я всем жертвовала, а ты посмеялся.
Хочу напомнить, что завтра мы с маменькой уезжаем отсюда насовсем. Желала бы в последний раз увидеться с тобою тайно. Но городок такой маленький, где бы нам уединиться? Прости, прости, что в отчаянии так неделикатна. Я решительно тебе не могу ничего сказать, кроме того, что Бог с тобой! Ты лишил меня покоя, теперь думаешь о другой! Почему вы нас избегаете, сударь? Неужели только оттого, что я так легкомысленно и безоглядно отдалась в вашу власть? Боже мой, Боже мой! Знать, мне за любовь останется одно страдание. Ангел Никитушка! Так как вы любите поцелуи, посылаю их в этой записке целую кучу. Распечатывайте осторожно, а то растеряете. Не теряю надежды еще увидеться с вами. Любящая вас Н. П… По прочтению записки непременно сожгите ее».
Что-то похожее на досаду, легкую горесть иль вину поначалу смутило Сумарокова, но, чтобы не разбираться в своих нынешних чувствах, он тут же решительно обиделся на девушку, столь откровенную и легкомысленную в своей переписке. Она сети вила, а он, Никита Северьянович, не угодил, и в этом, впрочем, своя прелесть. Куриоз, однако, какой куриоз… Несчастная девочка, прелестнейшее, шаловливое существо. Как из богемского стекла отлита, хрупкая, насквозь видна. Но, впрочем, все в прошлом, все в памяти. Скушно. Эта ее претензия возражать всему, скрывая глупость. Явная глупость ей бы более к лицу. Но ежели ножки взять, личико – все, однако, прелесть. И стоны эти сквозь стиснутые зубки. Еще не поцеловал, а уже стонет. Противно, однако.
С необыкновенным удовольствием, как бы освобождаясь от лишней памяти, Сумароков скомкал записку, набросанную изящным почерком прилежной гимназистки, и сжег ее, неотрывно сквозь прищур ресниц разглядывая пламя, в котором медленно прорисовывалась грудка пепла, похожая на гроб. Властно и решительно он распахнул окно и сдул золу во двор, поросший топтун-травой. Напротив, на втором этаже флигелька, тут же, будто по команде, распахнулось окно, и в проем вылез до пояса зять хозяина дома Ефим Окладников, рыжебородый, толстолицый мещанин с заспанными хмельными голубыми глазками. Он назойливо, с излишним любопытством заглядывал сверху в спальню землемера, словно бы что хотел уловить запретное, чтобы тут же разнести сплетню по Мезени, но ничего интересного не нашлось, и мужик тяжело и сочно зевнул, тут же перекрестивши рот. Сумароков раздраженно вспыхнул, захлопнул створку и задернул штору.