Камера зареготала. И Степка нехорошо засмеялся, оскалил пустой черный рот, обметанный седеющей кудрявой бородой. А Донату хоть бы страх на душу; слегка приоткинулся и нахально вперся в Степкино лицо неотвязчивым взглядом. Вот парень какой оказался, ну и парень: все дни молчал, слова не вытянешь, упырился[6] , закаменел, а тут неожиданно отмякло сердце, и, почуяв азарт, кинуло в голову буйную кровь. И стал, пусть на время, Донька прежним деревенским отчаюгой, коего ежели понесет, то ему и сам сатана – брат.

– И не боишься? – свистящим шепотом протянул Степка. В глазах его сквозь неживую пелену просверкивали молоньи, предвещавшие грозу, а в углах губ вспучилась белая пена.

– Боюся, ужас как боюся, – поднялся Донат, правою рукой схватившись за железную перекладину кровати. – Боюсь тебя убить. У меня рука чугунная…

Кто знает, куда бы занесло петухов, чья бы неуступчивая душа первой лопнула, кому бы кислую шерсть выбили в скорой потасовке, кабы не вмешался беглый поп Старков. Серый, как мышь, с кротким голубеющим взглядом, он вырос за спиною Доната:

– Ну, братия… Вспомним-ка вслух и пропустим сквозь душу, трепещущую в напрасном гневе: «Ненавидящих и обидящих нас прости, Господи…»

– Поди прочь, рожа! – процедил Король, боясь отвлечься на долгие слова. Сказал, как камнем из пращи кинул, столько презрения было в голосе.

Но как ни калил себя, как ни вздымал сердечный пар, закрыв всякие, отдушины для смирения, и все же упустил время: пыл угас, и невольно смерил бродяга взглядом загрёбистые руки соперника, его грудь наковальней и уловил по веселому взгляду арестанта, что тому страсть как хочется нынче почесать кулаки. Король (отныне под этой кличкой потечет его жизнь) ничего не подумал, а только решил звериным чутьем человека, много пожившего в бегах и тягостях, что тут ему не отликовать победы; но и труса праздновать не хотелось, этим как бы зачеркивалась вся прошлая, небогатая страстями жизнь и все ее крохотные завоевания.

И Король легонько, однако с плохо прикрытой злобой ткнул Доната в плечо и с усмешкой сказал:

– Ну ладно, живи, косое рыло. Разрешаю!

И сразу заерничал, лицом заиграл, толстыми седеющими бровями и морщиноватым клейменым каторжным лбом, и синяя кожа наполовину обритой головы тоже собралась складками.

– Уж и пошутковать нельзя, экий дуболом. Нынче все строгие, ужас. Лучше бы пожалел. Пожалей давай! Пожалей! Я едва от смерти ушел. Помоги старику.

– Помоги, помоги. От поклона спина не переломится, – посоветовал сзади беглый поп. – Чти старшего, да долголетен будешь на земле.

Донат сходил во двор, набил мешок и подушку свежей соломой, заправил холщовой простынью и одеялом. Король, не высказывая особого удовольствия, с прежним грозным лицом возлег на постелю, задрал бороду в потолок, переживая обиду и придумывая отмщение. Так, наверное, решила вся камера. Душная, с тем смрадом плохо проветриваемого, забитого людьми жилища, который лишает всякого настроения жить у чистого душою человека, с захарканным полом, кишащая всякой потайной, желанной до крови тварью, она, однако, была мила Королю, в общем-то незлобивому, откровенно-веселому вору. Он так, для виду еще кочевряжился, а сам-то своим зорким доглядом уже давно обыскал камеру, нельзя ли что стырить, да к кому приткнуться при случае, и с кем карты раскинуть. Главное, чтоб поняли – хозяин пришел: не какой-то побирушник иль лакей, стянувший у своего барина червонец. Нет, явился атаман, коего ничем не пронять. Вдруг беглый поп Старков, желая утишить адскую душу бродяги, подсел в ногах, завел спасительный разговор, дескать, тюрьма представляется ему подобием ада. Как в темницах адовых сидят души грешников и дожидаются суда праведного, а еще более наказания, так и тут кто-то ждет отраду, пусть и малую, а кто и большего наказания. Вот его, Старкова, пусть и не нынче, но обязательно выпустят на волю, ибо он не кат, не душегуб, не убивец, а странник и спаситель, направленный по дорогам Руси волею Христа. Но вот ему, Королю, надобно немедля подумать о спасении души, чтобы не попасть на муки вечные. А там лихо, ой лихо расправляются с вашим братом: кого крюком под ребро, кого в смолу кипящую, иному каждый день голову станут отсекать на чурке. Так не лучше ли покаяться нынче же в грехах да тем и облегчить участь.

– Так покайся же, сын мой, – возгласил Старков и достал из-под тельной рубахи литой серебряный крест.

Король скосил блестящие глаза, полные мокрети, словно бы плакал вор, и с хриплой дрожью в голосе, запирая волнение, отозвался:

– А у меня грехов нет…

– И неужели тебе не надоело в тюрьме?

– Я тюрьмы не боюся. Чего ее бояться? Кормют, поют. Зиму перемогу, а там на волю.

– Ну, а после-то? Набегаешься когда… На том свете не убоишься муки вековечной за грехи свои?

– Разве воровать грех? В воре – как в море, а в дураке – как в пресном молоке. – На мгновение лишь приоткрылся Король, но тут же состроил постное лицо. – Ой, батюшка! Дураком-то боюся быть. Говорят, из дураков сатана себе тройку ездовую собирает. Коренником-то, сказывают, ты, беглый поп, тараканий лоб. А я с тобой в пристяжные не хочу.

– Вот и снова ты на пустое мелешь… А, однако, воровать страшный грех.

– Я думаю – не грех. Вот как хошь, а не грех. Я не раз исповедовался, но мне священник никогда не говорил, что воровать грех. Только спросит: за что сидишь? Отвечу: за кражу. А он скажет: завтра готовься причащаться.

– Ой худо, худо ты говоришь. Вот уж и знай: вора помиловать – доброго погубить.

Последние слова, видно, крайне задели вора: он вдруг вспыхнул, приподнялся на кровати:

– Тебя еще не секли? Дак вот, когда будут секчи, повторяй, дижинник волосатый: у вора одно горе – с попом говоря. А теперь поди прочь. Надоел ты мне хуже горькой редьки.

Старков, нимало не смутившись и не чувствуя себя в оскорблении, пошел в свой угол. Тот самый робкий человечишко, похожий на общипанную сову, что поместился возле Доната, штафирка, коллежский регистратор и беспробудный пьяница, укравший на опохмелку енотовую шубу у столоначальника, сейчас вовсе протрезвел и с тоскою и страхом думал о близкой субботе, когда его посадят на колымагу и отвезут на Торговую площадь, где кат Спиридонов испишет его спину. Страх-то Господний, ой страх: но чтобы нынче забыться, чтобы не биться в мыслях, позарез нужна косушка. Можно бы и к палачу наведаться, у того всегда в схороне отыщется полуштоф, но, во-первых, ни гроша ломаного за душою, а во-вторых, Спиридонов сам нынче во гневе и опале: нынче ему не перечь, ибо можно неловким словом да развязным языком усугубить будущее наказание. Никита Павловский, рыжий, как огнь, с красными же осоловелыми глазами и молочной белизны лицом, в прошлом месяце убивший целовальника на Онеге, размышлял, как бы ловчее оправдаться и очернить приятеля своего Гришу Попова, который сейчас лежал на койке, укрывшись с головою. Зубов, архангельский мещанин с бельмом на левом глазу, сейчас заново вползал в лавку купца Трифонова, и все у него выходило наилучшим образом. Донат Богошков избивал землемера Сумарокова, и ни капли жалости не отыскивалось на сердце. Король же, потерши зудевшие пятку о пятку, перекинулся в воспоминаниях на сожительницу свою, которая, наверное, уже схлестнулась с Ванькой Штырем. С этим горьким предположением Король слез с постели, расстелил одеяло на полу и кинул засаленную колоду карт. Бывший соловецкий сиделец Симагин, которого после шестилетней отсидки ссылали в Тобольск, встал позади Старкова на молитву. Вор же Зубов, скоро смекнув одиноким зорким глазом, подсел к Королю, и стали они играть в три листа и заводить дружбу.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: