– Не знаю, – сказал я задумчиво. – Понимаешь, это не лишение человека недостатков, это – лишение возможности быть несчастным, лишение возможности делать ошибки, глупости, мелкие, ненужные, смешные пакости, лишение человека его неуверенности в себе, то есть всего того, что делает его человеком. Несчастье нужно человеку так же, как и уродство и несправедливость.

Без них, мне кажется, не станет счастья. Люди перестанут в него верить.

– Ты думаешь, Худосоков все человечество собирается обработать? – спросил Коля задумчиво.

– Рано или поздно эта химия войдет в жизнь всех, как анальгин и слабительное...Представь, когда у тебя болит голова, ты принимаешь анальгин, а когда несчастлив, принимаешь микстурку... Понимаешь, голова либо болит, либо ты ее не чувствуешь. Почти так же и с этим – или ты несчастлив, или счастья нет вообще...

– Драматизируешь как всегда! – махнул рукой Баламут. – И очень путано драматизируешь. Но, признаюсь, когда после энцефалита я пить совсем перестал, я как бы чего-то лишился, как будто, что-то у меня внутри ампутировали... Короче, надо дуть всем вместе в Москву и разбираться. Поехали?

– Да нас с тобой первый же мент повяжет! Мы же во всероссийском розыске! А этого, якобы пропавшего без вести международного преступника, – ткнул я пальцем в Аль-Фатеха, – бенладеновские агенты опознают и шлепнут вместе с нами.

– А мы рванем по речке, – предложил Баламут, давно мечтавший о полном впечатлений путешествии на плоту. – Мне тут сказали, что на севере, за хребтом, Большая Уссурка начинается.

Сделаем плот и доплывем до Дальнереченска, там сядем на поезд и покатим до Москвы. Поплыли, а? Заскочим за Бельмондо и поплывем?

И мы поплыли.

13. Река, плоти смысл жизни

Перевалив через хребтик, мы оказались в долине Большой Уссурки. Продравшись к реке сквозь оплетенный лианами густой кустарник, мы увидели, что по ней вполне можно сплавлять плоты, но разве только сбитые из десятка-другого спичек.

– До большой воды километров двадцать надо по течению топать, не меньше, – проговорил я, расхаживая взад-вперед по речке в подвернутых резиновых сапогах.

– А что? Потопаем! – виновато улыбаясь, пробормотал Баламут. – К вечеру доберемся, факт! А по дороге рыбки наловим, ушицы тройной сварганим, а?

И мы, сделав удочки, почапали вниз по реке. К середине дня пошел мелкий дождик, стало холодно и тоскливо. Но мы не стали ставить палатку, решили идти до сумерек. Рыбы к этому времени мы наловили штук по пятнадцать на каждого.

Поймав еще штук по несколько хариусов и ленков, мы выкинули удилища, вышли на дорогу, идущую вдоль реки, и потопали по ней. Баламут поймал самых крупных рыб, и Альфа, чтобы скоротать дорогу, стал интересоваться, как ему это удалось.

– Однажды на Сардай-Мионе, в Центральном Таджикистане, пошли мы с Фернером, завскладом нашей геологоразведочной партии, форель ловить, – начал рассказывать Коля. – Через час у него было штук десять, а у меня всего одна, хилая, на кукане болталась. Подошел я к нему, стал спрашивать, на что ловит. А он молчит, улыбается – немцы они все такие, никогда опытом не поделятся, потому как он денег стоит. Ну, я сделал вид, что обиделся, отошел в сторону, а потом подкрался втихаря и стал за ним следить. И вот вижу, поймал Фернер очередную рыбину, повесил на кукан, потом оглянулся, увидел, что вокруг никого, под плавки пальчиками залез и, морщась от боли, волосок вырвал. И намотал его на крючок, и тут же форель на полкило вырвал! Я подошел к нему и говорю:

– Ну, все ясно, секрет у тебя, оказывается, хреновый!

И у него на виду вырываю волосок у себя, конечно, накручиваю на крючок и удочку забрасываю. И ничего! А Фернер поулыбался, поулыбался и ехидно так говорит:

– В следующий раз, Коленька, в следующий раз поймаешь! Потому как, чтобы такую наживку приготовить, надо две недели усиленно сношаться и в баньку потом не ходить!

Рассказав анекдот, Коля погрустнел и за всю дорогу не сказал больше ни слова.

К вечеру, отмотав больше двадцати километров, мы дошли до большой воды, поставили палатку и, поручив Ольге сварить уху, принялись за сооружение плота. К ночи он был готов. Поев юшки под непрекращавшимся мерзким дождем, улеглись спать на сырых кедровых лапах.

Наутро позавтракали на скорую руку, переставили палатку на плот и поплыли. Дождь еще ночью прекратился, тучи развеялись, и установилась по-летнему душевная погода. Разлегшись на шершавых смолистых бревнах, мы уставились в небесную синеву и отдались витавшему в нем философскому настроению.

– Ничего мне не надо... – сказал я, повернувшись на бок, чтобы помимо небесной синевы видеть и буйную зелень, вплотную придвинувшуюся к реке. – Пусть они там друг друга зомбируют, перезомбируют. Их не остановишь. Не один, так другой что-нибудь придумает, потому как человечество – это исключение из природы.

...И еще одна вещь меня настораживает. Понимаете, на заре перестройки я с успехом показывал фокус – на улице, в толпе, без всякого труда определял по лицам демократов, коммунистов, фашистов, религиозных фанатиков. Есть у убеждений что-то общее. И уверен я, что демократами, фашистами и прочее и прочее не становятся, а рождаются. В генах все это сидит. И убеждения зависят не от каких-то социальных причин и особенностей и условий воспитания, а от индивидуальных особенностей переваривания пищи, качества кровоснабжения мозга или вывода из организма шлаков. А это тоскливо, безумно тоскливо... И все, чего я сейчас хочу, так чтобы этот плот плыл вверх по течению со скоростью реки.

– Я тоже этого хочу, – пробормотал Баламут, не открывая глаз. – Вот только... Понимаешь, может быть, мы – просто маленькие люди, букашки. Помню, однажды ехал я в метро в воскресный вечер... Дачников полно было с сумками и сетками. В них – кабачки, морковка, зелень всякая огородная. И вдруг под одной из таких сеток я увидел маленькую зеленую гусеницу. Ту, что вдвое складывается и так гуляет. Поначалу бодренькая была – туда-сюда бегала вокруг модельных туфелек и пыльных ботинок, цветущие свои шесть соток искала. Потом устала, обреченность в ней появилась, неверие, но она все ползала по пыльному полу, ползала, пока фифочка одна шпилечкой своей тонюсенькой гусеничку эту неугомонную в пятно не растерла. И мы такие же букашки. Ползаем под чьими-то большими ногами.

– Ты, дорогой мой, не прав. Ты – не букашка!

Это большинство больших, великих людей – маленькие противные букашки, – начал разглагольствовать Аль-Фатех, болтая ногами в воде. – Вот ваш Достоевский всю жизнь страшно от себя мучился и других мучил. Играл до последней копейки, а проиграв, немедленно в штаны струхивал и признавался потом жене, что большего кайфа в жизни не испытывал. А Кафка? Кафка – тот и не скрывал, что он букашка. Абеляр, о, мой бог, Абеляр! "Ничто не уничтожит огня, который гложет мне грудь, но он любовь не может в тебя вдохнуть!" – гениальные слова, не правда ли? А как он, кастрированный, изощренно, как вошь, мучил свою подругу? А Ницше? Жалкий, больной, измученный болезнями Ницше? А Сталин с Гитлером? Жалкие, трусливые, подлые... Не-е-т, по-моему, величие – это гниение при жизни. Заурядные люди гниют после смерти.

– Альфа гниет и сочиняет "Оду Заурядности", – сквозь дремоту пробормотал Бельмондо.

– Да, "Оду Заурядности"! – воскликнул Аль-Фатех и хотел было что-то сказать о своей непричастности к здоровому племени заурядных, но Баламут его прервал:

– Я знаю, что ты скажешь! Ты скажешь, что великие гниют и выделяют энергию, которой живет заурядность. Пошло это, давай, я лучше анекдот по теме расскажу. В общем, плывут по реке на плоту мужики разного возраста. Вдруг видят – на берегу бабы голые валяются. Ну, двадцатилетние с тридцатилетними в воду сразу бросились и к ним наперегонки поплыли, сорокалетние засуетились, замахали призывно руками и закричали: "Бабы, плывите сюда!", а пятидесятилетние говорят удивленно друг другу: "А зачем плыть-то? Ведь и так все видно?" Так и в жизни. Кто может хотеть и добиваться, тот не болтает, а сразу ныряет.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: