В другой раз пришлось столкнуться с нашим закоренелым бюрократизмом, когда ему в сберкассе отказались выплатить деньги без доверенности, несмотря на то, что все служащие и сам директор его прекрасно знали. “Надо было им сказать, что я сейчас тут у них упаду, тогда бы, может быть, заплатили!”.

На обратном пути он с вниманием слушал мой рассказ о неких хитрых пауках, которые сами никогда не возятся с добычей, а поедают тех своих собратьев, которые в борьбе добыли себе пропитание и от сытости потеряли бдительность. “С каким смаком вы это рисуете. Это очень похоже на нашу сегодняшнюю жизнь!”.

В постперестроечные годы Свиридова одолевали всяческими предложениями об организации различных фондов с его участием, хотели использовать его имя во всевозможных рекламных и коммерческих целях, естественно, сулили и без­бед­ную жизнь с личными шофером и домработницей. Пойди он на это, и его жизнь с материальной точки зрения была бы абсолютно решена. Но звучало его категорическое “нет!” — он до конца оставался непреклонен и принципиален, считая отвратительными любые формы торговли и спекуляции искусством, спра­ведливо полагая, что содержанием художника имеет право и должно заниматься только лишь само государство, проводящее правильную национальную культурную политику.

Сам он излагал историю создания гениальной музыки к “Метели”, ставшей, по существу, его визитной карточкой, следующим образом: “Когда меня отовсюду выгнали (имелось в виду — с должности в Союзе композиторов. — А. В. ) и не на что было жить, Эльза вынудила меня писать для кино. Я тогда на нее очень ругался: это ты заставляешь писать меня эту ерунду! Потом, после того как фильм пошел, стали вдруг приходить письма, где меня благодарили за музыку, от разных людей, с самых разных мест. К сожалению, многие из них потом пропали. Наверное, пришлось выбросить”. “В этой музыке необычайно высок уровень художественного обобщения”, — проблеял я. Он тут же решительно возразил: “О нет, я не люблю громких слов”.

Как-то при мне ему позвонили из какого-то дома престарелых. Как он потом рассказал, очень его благодарили, сказали, что слушают сюиту из “Метели” каждый день, желали здоровья и долголетия. Он как-то невнятно и глухо бормотал в ответ слова благодарности. Казалось, что он всегда равнодушен к похвалам, потому что какая-то врожденная интеллигентская скромность никогда не позволяла ему нести, что называется, “бремя славы” с гордо поднятой головой. Он с юности и до старости чрезвычайно смущался, когда хвалили его музыку, совершенно не зная, что сказать в ответ, хотя в глубине души, безусловно, согревался мыслью, что его музыка нужна и он способен волновать человеческие сердца и сообщать людям свои сокровенные мысли. С затаенной гордостью вспоминал, как после исполнения “Отчалившей Руси” в зале Филармонии в Питере сначала была бесконечная овация, а потом, после выхода из здания, пришлось пробивать коридор сквозь плотную толпу восторженной публики, запрудившей площадь. Рассказывал, что один его знакомый (Юрий Петрович Воронов) завещал хоронить себя под музыку из “Метели”.

В последние годы жизни он очень заинтересовался оперными сюжетами, которые я “открыл” для себя в архиве Римского-Корсакова и рассказал ему о них. “Ведь это характеризует Римского совсем с другой стороны, он предстает совсем в новом качестве!” — восклицал он, узнав об интересе Римского к философским мистериям “Земля и Небо” по Байрону, “О кончине мира” (набросок А. Бельского). Но особенно его привлекло либретто “Страшной мести” по Гоголю, написанное П. А. Висковатым (которого Свиридов считал моим предком) для Римского. Фантастическая история нашла, по его мнению, полное воплощение в наши дни. Он переписывался по этому поводу со своим питерским другом, крупным спе­циалистом по русской опере Абрамом Абрамовичем Гозенпудом, а меня просил сделать копию либретто одноименной оперы Николая Разумниковича Кочетова (русского композитора, чье творчество и даже имя и отчество, к моему удив­лению, Свиридов хорошо знал). Возможно, некие музыкальные замыслы на этот сюжет постоянно его преследовали, поскольку он неоднократно возвращался к этой теме в разговорах.

Мы гуляли по лесным дачным дорожкам. Сквозь оголившиеся ветви деревьев печально блистало холодное осеннее солнце. “Посмотрите, после такой ужасной, непогодной, бессонной ночи — такое дивное утро, словно подарок покидающей землю душе, — восторженно произнес он после некоторого молчания и глухо добавил: — Сегодня почти не спал, задремал только в пять утра, в то время, когда принято умирать”.

“За последние несколько дней я спал только три часа”, — признался он один раз. “Болит голова, сердце, надо выспаться, а не могу заставить себя заснуть”. “Боюсь спать, если в доме нет кого-нибудь”.

Его часто преследовали трагические, кровавые картины, виденные в детстве: “До сих пор представляю своего отца, лежащего в гробу с подвязанной нижней частью лица!” (Отец его был зарублен отступающими белогвардейцами.) Цент­ральная часть “Поэмы памяти Сергея Есенина” — “1919”: “Я проклинаю этот год, он принес неисчислимые бедствия всему русскому народу”. Войну в Чечне он воспринимал сквозь призму той старой Гражданской войны: “Русские солдаты по-настоящему становятся христианами, когда у них на спине бандиты вырезают крест”. Ему мерещились горы трупов, свозимые грузовиками в общие могилы. (Вспоминалась его потрясающая вокальная сцена “Видение” на стихи А. Блока.) Вообще, я обращал внимание, что у людей, чье детство пришлось на те страш­ные годы, на всю жизнь осталось совершенно особое отношение к людским смер­тям и страданиям. Посмотрев недавно документальный фильм о Георгии Жженове, я обратил внимание на то, что он во многом не только в мировосприятии, но даже и в манерах похож на Свиридова.

Распорядок его жизни был целиком подчинен стихии творчества. Какой-либо временной организации в творческом процессе у него не было. Он мог сутками не есть, сутками не спать, сутками просиживать за фортепьяно. Обычно во время про­гулок он, долго повторяя любимые стихотворные строки, постепенно фор­мулировал и соответствующую им музыкальную мысль. Затем, сделав перво­начальный ее набросок, он мог, не отрываясь от инструмента много часов, создать в едином энергетическом порыве все произведение целиком, однако потом мог также несколько лет, а то и десятилетий отделывать, обтачивать, доводить его, хотя, как правило, все было вполне готово уже на первой стадии. “Когда я закан­чиваю сочинение, во мне включается какой-то загадочный механизм брака, и мне кажется, что я плохо написал. И вообще, имейте в виду, что Свиридов — дилетант : много лет не может закончить свои сочинения! У меня, как у Козьмы Пруткова, — много “неоконченного”. Вон уже несколько шкафов старой музыки. На одного Блока — 89 вещей! Теперь даже нет сил многого записать”, — жаловался он, наигрывая великолепную серенаду в духе сицилианы, предполагавшуюся в качестве музыкальной характеристики жениха Ксении в постановке “Царя Бориса”.

Существовал и другой способ сочинения, восходивший к старинным приемам русской иконописи: писание “на подобен”: “Мне нужен, так сказать, образец, который я мог бы взять за основу”. Многие произведения были созданы таким образом (в частности, некоторые из цикла “Песнопения и молитвы”, например “Странное Рождество”, где за образец была взята сектантская мелодия из сборника Чертковой), притом, как правило, полученный результат походил на оригинал с точностью “до наоборот”. То же самое можно сказать о его обработках народных песен (например, “Ты воспой, жавороночек” из “Курских песен”). Отталкиваясь от чего-либо, ему было легче найти что-то свое, свиридовское, “чтобы все-таки рука чувствовалась”, как он любил выражаться. К этому он всегда стремился даже при написании административных бумаг, уж не говоря о музыке или публицистических статьях.

“Посмотрите, какое это гениальное, волшебное изобретение — магнитофон”, — у него был небольшого размера диктофончик. “Пальцы — они умнее головы, сразу фиксируют любые душевные движения, звук рождается под пальцами, это — таинственный механизм, непосредственное душеизлияние”. То, что Свиридов “открыл” для себя это “волшебное изобретение” и стал постоянно им пользоваться, позволило ему записать множество эскизов собственных произведений, многие из которых он даже не успел нанести на нотную бумагу, а также наговорить огром­ное количество глубочайших и ценнейших мыслей об искусстве, о жизни, о народной судьбе, словом, обо всем, что мучило его постоянно и над чем он долго и напря­женно размышлял. Я не встречал другого такого человека, кто столь искренне и непосредственно был озабочен проблемами грандиозного, вселенского масштаба, воспринимая их как свои личные проблемы и ставя их несопоставимо выше вопросов частного повседневного характера, своих собственных бытовых проблем. Поистине, в его душе были неразрывно слиты индивидуальные, национальные и всечеловеческие начала. На его примере была ясно видна справедливость афоризма: “Гений — это нация в одном лице”. Можно добавить: “человечество”.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: