Иногда, правда, он начинал разыгрывать домостроевщину: “Эля, опять ты влезла со своими замечаниями, не понимаешь, так молчи!” “Так с мужем не обращаются!” (в ответ на просьбу сходить в магазин). “Не надо показывать свою осведомленность!”. Эля работала и как справочное бюро, и как телефонистка, и как музыкальный критик, и как... громоотвод. “Где мой картуз?” “Когда придет печник?” “Ты уже звонила Образцовой?” “А хорошо ли это будет звучать?”. Вопросы задавались сильным, гортанным, с хрипотцой, голосом. Мне было всегда чрезвычайно неудобно, когда Эльза Густавовна с ее больными руками и ногами, еле ходящая, прислуживала мне во время обеда, однако встать и помочь я ей не мог: я был гость и не имел права нарушить этикет. “А кто у вас в доме готовит обед? Вы не должны это делать сами. Это — обязанность вашей жены”, — распространялся тем временем Свиридов. Все это было, конечно же, эффект­ным, нравоучительным для такого сопляка, каким был я, спектаклем. Обычно Эльза Густавовна умиротворительно отвечала: “Да, Юрочка! Хорошо, мой родной”. Но иногда саркастически говорила: “Эх, Свиридов ты, Свиридов!” Это было что-то вроде присказки. На самом деле Георгий Васильевич, прекрасно понимая, что и он не сахар, и жизнь у них нелегка, всегда всячески старался оберегать свою любимую супругу, помогал ей, по возможности, по хозяйству, и вообще был с ней единым неразрывным целым.

А когда Эльза Густавовна была в больнице, то из Петербурга временно переезжала Тамара Васильевна Белоненко — родная сестра Свиридова, и он со всем своим взрывным темпераментом обрушивался уже на нее. “Томка, поди сюда!” — орал он на всю квартиру, впрочем, со смешинкой в интонации, транслируя, видимо, свое обращение к сестре эпохи фатежского детства.

Гуляли по аллеям в Жуковке. Откуда-то из-под ворот залаяла собака. У Маэстро с собаками были сложные взаимоотношения. Тут же рассказал, как недавно ему пришлось отбиваться палкой от одного, как он выразился, “иностранного” пса: “Мы не пойдем в ту сторону”. Затем последовал рассказ об ультиматуме, который Георгий Васильевич был вынужден предъявить своей супруге вскоре после свадьбы, чтобы она наконец выбрала между ним, Свиридовым, и ее домашним пинчером, который никак не мог примириться с появлением в доме нового хозяина: “Ох и злющая была собачина, пришлось отдать родственникам”. А музыканты из Республиканской хоровой капеллы имени Юрлова рассказывали мне историю о том, как в свиридовскую эпоху у них при репетиционном помещении (в Храме Покрова в Рубцове) в качестве сторожа жил огромный беспородный кобель. Известно, сколь требователен был Свиридов к музыкантам во время репетиций, а те, как известно, народ, любящий пошутить с начальством, стали науськивать пса на слово “композитор”. И как только Маэстро появлялся в воротах церковной ограды, они начинали шикать: “Композитор идет, композитор идет!” “Сторож” кидался на бедного Свиридова: “Уберете вы его наконец когда-нибудь, он не дает нам работать!” Помня этот рассказ, я всегда стараюсь как можно более ласково обращаться с артистами хора. Псов, конечно, тоже надо понять, они, безус­ловно, всегда от страха начинали брехать, когда на них надвигалась такая громада.

Однажды Георгий Васильевич ввел меня в сильное смущение: сначала до­вольно долго рассматривал меня, прищурив глаза, а потом вдруг сказал: “Знаете, Висков, что вы очень красивы. Вы прекрасно декорированы черной бородой, которая плавно переходит в темный свитер, как бы сливаясь с ним. Русский человек должен обязательно носить бороду. Я тоже раньше носил”. (Есть фотогра­фии Свиридова с небольшой, но довольно густой и, видимо, жесткой бородкой.) Мне довелось видеть либо седую щетину, либо свежие порезы от опасной бритвы на щеках: брился он по-старинке. В его лице, необычайно скульптурно вырази­тельном, было большое сходство (что отмечалось неоднократно) с классическими римскими изваяниями. (Сам он полушутя, полусерьезно говорил, что всегда ощущал древних римлян как бы своими родственниками, своими предками.) Он был черняв в юности, и, по всей вероятности, вел свою родословную от южнорусского казачества. Возможно даже, что в каком-то колене были и притоки турецкой крови. За время моего общения с ним он год от года все сильнее худел, как бы подсыхал, что, безусловно, шло его здоровью на пользу, его округлое, почти одутловатое лицо постепенно все более обострялось.

До сих перед моим мысленным взором встает резкое контрастное сочетание его густых седых, даже всклокоченных и нависающих бровей с удивительно пронзительными, буквально прожигающими тебя насквозь небольшими темными глазами. Он любил короткие, почти “под бобрик”, стрижки. Волосы его, абсолютно седые, были сильно поредевшие, но все же еще слегка прикрывали его, как он называл, плешь.

В ночь его смерти у меня раздался звонок, я снял трубку, но, ничего не рас­слы­шав, повесил ее. Скорее всего, это была просто чья-то ошибка, однако до сих пор этот случай воспринимается мной мистическим образом. Когда я, придя на следующий день в консерваторский класс Романа Семеновича Леденева, увидел его сидящим в полумраке (он специально погасил свет), я спросил, что случилось. “Свиридов умер”. Я глупо пролепетал: “Неужели правда?” Всегда казалось, что такие люди, как Свиридов, умереть не могут, не должны. Потом мне подумалось, что душа Георгия Васильевича наконец, возвратилась в тот “самый ясный”, “несказанный свет”, к которому он стремился всю жизнь.

Когда он лежал в гробу, мне запомнилось, что концы его давно не стриженных седых волос слегка завились. Еще помню огромные ноздри его колоссального орлиного носа. На плотно сжатых, тонких губах, как казалось, застыла добрая, приветливая усмешка.

В своих записках пятнадцатилетней давности я прочитал строчки, быть может, по-юношески напыщенные и наивные, но тем не менее верно отражающие мое тогдашнее состояние: “Сила его музыки, его личности так потрясает меня, что кажется временами, что душа моя, не выдержав, разорвется от переполнявших ее чувств восторга, трепета, поклонения и обожания. Весь образ его представ­ляется чем-то исконно русским, далеким и недостижимым, но вместе с тем таким родным и дорогим. Он — как остров той старой русской культуры, русской жизни, которая ушла невозвратимо, но которая столь любима и все более притягательна. Общаясь с ним, будто фантастическим образом переносишься в другую эпоху, в другой мир, где живы и творят Пушкин, Блок, Есенин. Порой стано­вится мучительно от невозможности навсегда там остаться, ибо перед тобой — стена времени, преодолеть которую нет ни сил, ни способностей”.

А недавно в Интернете среди немногочисленных иностранных статей о жизни и творчестве этого великого человека (где, например, буквальный перевод на английский язык цикла “У меня отец — крестьянин” звучит как “Мой папа — фермер”, а “Отчалившая Русь” — как “Россия, стремящаяся вниз по течению”) я наткнулся на несколько любопытных фраз, принадлежащих авторам из разных стран:

“Свиридов — один из наиболее выдающихся среди забытых композиторов России”.

“Как жаль, что такие люди жили и умерли, не имея возможности показать свои таланты всему миру”.

“Много русских никогда не слышали его имени, а для большинства даже хорошо информированных слушателей на Западе он остается только лишь одной из проходящих фигур Советского периода”.

И самое потрясающее:

“О стиле Свиридова. Долгое время он воплощал наиболее пагубные стороны советской музыки. Многие из его произведений подражают традициям русской классики. Некоторые любят его музыку из-за ее сходства с выбранными моделями. Другие ненавидят ее за политическое содержание или за ее одиозную наивность и рассматривают ее как ужасающий пример типичного китча”. (В консерватории я слышал другое выражение: “Музыка для плебса”.)

Попадается, правда, и другое:

“Я твердо верю, что он (Свиридов) — величайший композитор второй поло­вины двадцатого века. Лучший способ проверить мои слова — послушать его музыку. Возьмите это за правило — каждый день слушайте Свиридова. Вы никогда не пожалеете об этом”.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: