Соня взбунтовалась. Михайлов дал ей выговориться. Глаза у него были как льдинки. Он отчеканил:

– Главное, кума, дисциплина воли. Личность должна подчиняться организации.

Соня возражала бурно, негодующе, пылая. Он пропустил ее тирады мимо ушей.

– Иначе, кума, у нас не организация, а кисель будет. И вот что я тебе по чести скажу: если б мне поручили писать стихи… – Он усмехнулся. – Вникни: я и стихи! Понимаешь? Ну вот. Я бы писал стихи, хоть бы и знал, что выйдет ни к черту.

В ту минуту Иванова почти его ненавидела: «Педант… Бездушный педант…» Но Михайлов вдруг взял ее руку, накрыл ладонью и с особенной своей улыбкой, за которую ему все можно было простить, добавил:

– Поверь, дитя, газета – тот же динамит.

Но вот (как всегда, словно б нежданно) приносили в Саперный материалы очередного номера. Тотчас летели прочь французские романы, толстый увалень Бух словно бы терял в весе, и уже не пел Цуккерман, и уже не хватался за мытье полов Птаха, а Соня забывала свое постылое затворничество.

Лубкин и Цуккерман будто не литеры укладывали, а таинство свершали. Первый оттиск озирали они придирчиво и благоговейно, а потом переглядывались с горделивой скромностью. Работа была не только тщательной, но изящной, как в лейпцигских типографиях. А набирали и сверстывали в комнатной печатне не листовочку, а два десятка двухколонных полос формата еженедельника. Не десяток, не сотню экземпляров оттискивали – три тысячи. И вдобавок – на особо прочной бумаге – в подарочек государю императору.

Неизвестно, удостаивал ли царь вниманием «Народную волю», как в свое время герценовский «Колокол», но Третьему отделению он не раз пенял: пора прихлопнуть «осиное гнездо», не в Лондоне оно, дескать, а тут, в столице.

Типографы, однако, все никак не давались тайной полиции, хоть жили они и работали совсем неподалеку от тюрьмы на Шпалерной и от жандармских казарм на улице Надеждинской.

А пока шли усиленные розыски, «Народную волю», с ее передовицами, очерками «внутреннего обозрения», «хроникой преследований» и воззваниями, читали в университете и в Технологическом институте, за Нарвской заставой и на Шлиссельбургском тракте, в Москве и Харькове, в Одессе и Киеве.

* * *

Сидели у стола. Светила мирная лампа. Пили чай. За окнами густело зимнее ненастье.

Славные молодые люди. Таких видишь в читальнях и в концертах, а то – почему бы и нет? – в бильярдной.

Никому из них и тридцати не минуло, на круг – двадцать пять, ровесники, погодки. И все они состояли в прежних кружках – чайковцев, группы «Свобода или смерть», «Земля и воля», цюрихской колонии русских эмигрантов… Недавно еще «ходили в народ». Многим довелось трястись на телегах рядышком с молчаливыми стражниками; многим приходилось сиживать за решеткой, уносить ноги из ссылочной глухомани, в которой Русь-матушка никогда, слава богу, недостатка не испытывала.

Теперь они создали настоящую боевую организацию со своим центром – Исполнительным комитетом, со своими, правда еще тощими, кружками не только среди учащихся, но и среди заводских.

Никто при аресте не смел признать себя членом Исполнительного комитета. Агентом – можно. Но не членом комитета. И вовсе не с целью облегчить вину. Провалы неизбежны, это уж как аксиома. Пусть возьмут одного, другого, третьего. Но Исполнительный комитет, возвестивший свое существование громовым манифестом на Московско-Курской железной дороге, остается неуловимым и вездесущим – карающий трибунал революции.

По молчаливому уговору и в самом комитете, среди тех молодых людей, что собрались нынче на Гороховой, осведомленность каждого в каком-либо практическом деле была ограниченной. Общее направление борьбы знают все, частности – отнюдь не все.

Геся, хозяйка квартиры, в комнату не заглядывала. А ей так хотелось быть у стола под зеленой висячей лампой. Николай ведь только что приехал, она давно его не видела. Ну какое ж свидание, если он после сходки уйдет?

Геся маялась на кухне, не могла взяться за посуду. Приотворила дверь на черный ход; грязная кошка потерлась о подол.

– Ну что тебе? – рассеянно сказала Геся. – Нету молочка, нету.

Вышла в переднюю, приотворила парадную дверь. Опять послушала. Конечно, надо мыть посуду, а то Сонюшка останется помогать. Надо мыть посуду, но… вот же, вот совсем рядом Николай.

Она бродила из кухни в переднюю, из передней в кухню и все думала, думала о том, что Николай наконец в Питере и они будут видеться, хоть редко, но все же будут. Она поглядела в зеркало, висевшее в прихожей, и грустно улыбнулась. Никогда не слыла красавицей… «Интересная бледность»? Кажется, так говорят в романах? Очень у тебя, дорогая моя, «интересная бледность». Не бледность – вялая тюремная желтизна: два года в Литовском замке. А потом ссылка. Ну, должно быть, и скорчил рожу пристав, когда государственная преступница Гельфман задала лататы. Она опять взглянула в зеркало и махнула рукой: «На зеркало неча пенять…»

Из комнаты донесся голос Михайлова; Геся поспешно убралась в кухню. Она – агент Исполнительного комитета, хозяйка конспиративной квартиры, она – только агент, и не должно ей даже краем уха слышать, о чем говорится на очередном собрании комитета.

А Михайлов словно диктовал:

– Петровский Константин. За Синим мостом, Мойка, тридцать два. Лет тридцати с лишним. Носит пенсне. В цилиндре. Действует среди интеллигенции. Имеет особое поручение по розыску нашей типографии… Новинский, доктор. Знаменская, одиннадцать, квартира один. Устраивает сходки студентов-медиков. Шпион… Дальше: за Нарвской появился некий Парсиев. Поручено втереться в наш рабочий кружок. Следующий: Лапкин, филолог, четвертый курс университета, подал прошение о зачислении агентом Третьего отделения… Молдавский, отставной офицер, живет в Кронштадте…

Михайлов не спешил. Каждый должен запомнить «своих»: у тебя студенческие кружки – тебе помнить доктора Новинского и филолога Лапкина; у тебя рабочие – тебе помнить Парсиева и прочих; Желябов собирается в Кронштадт – ему и помнить отставного офицера Молдавского. А про господина в пенсне и цилиндре, имеющем особое поручение по розыску типографии, непременно известить Буха.

Чтением «черного списка» обычно заканчивалась сходка на Гороховой. В пепельнице оставалась легкая ломкая горстка сожженных листков из записной книжки Михайлова.

Пора расходиться. Пора выйти из круга, освещенного висячей зеленой лампой, переступить порог и очутиться в стылой темени огромного города. И вот эти преувеличенно бодрые пожелания покойной ночи… А в прихожей уже не слышишь ворчливых напоминаний Перовской, как слышал два часа назад: «Ноги, ноги-то вытирайте, не натаскивайте грязи!»

И они расходились, кто парадной лестницей, где в нише второго этажа неопрятно белела статуя безрукой богини, а кто – черной, где мерцали египетские глаза приблудной кошки.

– Идешь?

– Да, да… сейчас, – смущенно ответил Колоткевич. Михайлов покосился на Гесю. Он мог бы повторить и ей и Николаю изречение французского дипломата: любовь – лихорадка, она будоражит мозг и мешает работать. Он не повторил.

Геся посторонилась, пропуская его к дверям. Михайлов тронул ее локоть, мальчишески подмигнул. Геся залилась краской, но не отвела глаз от Николая, а тот стоял пред нею – угловатый, добродушный, высоколобый.

Перовская всплеснула руками:

– Боже милостивый! Да обнимитесь наконец, истуканы!

Михайлов сбежал по лестнице. Любовь, черт возьми, с этой штукой ничего не поделать даже Исполнительному комитету.

В отсветах фонарей увидел он плечистого человека. Тот шагал широко, сунув одну руку в карман, другой свободно отмахиваясь. «А, – ухмыльнулся Михайлов, – погоди, погоди… Проверим-ка и тебя, братец…»

Прижимаясь к фасадам домов, он стал нагонять прохожего. И вдруг… потерял его из виду. «Ах, чертушка! – обрадовался Михайлов. – Ушлый…»

Близ Невского Желябов поравнялся с ним. Лукаво осведомился:

– Ну как, придира? А? Ну то-то! Прощай.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: