II
Основная идея его первой книги состояла в том, что сущность и эстетическая ценность архитектуры заключается в ее произвольности. Стены и крыша ограничивают некое пустое пространство, а все остальное должно стать произвольным. И стены, и крыша могут быть какими угодно, или даже вовсе отсутствовать. Но конечно, само по себе такое утверждение немногого стоило: необходимо было действительно научить глаза видеть в обычных архитектурных формах — кирпичных кладках, облицовках, резных украшениях — не части «домов» и «улиц», но бесконечные серии свободных и произвольных конструкций, где уже нет места норме, стилю, вкусу. Каждое сооружение города уникально и необычно, но живя среди них, мы почти не осознаем этого. Если бы мы могли…
В последние три-четыре года его задачей стало изменить свое зрение и свой ум до состояния некой невинности. Эта цель была прямо противоположна стремлениям романтиков, поскольку здесь не предполагалось, что «примитивное» восприятие (оно, конечно, никогда не будет достигнуто, ибо невинность, подобно истине, есть абсолют, к которому можно лишь приближаться) означает единение с природой. Природа, как таковая совершенно не интересовала его. Напротив, он искал ощущение полнейшей искусственности окружающего мира; бесконечная стена должна была ограждать этот мир от природы.
Внимание, которое привлекла его книга, свидетельствовало о том, что по крайней мере отчасти, он добился успеха. Но как далека еще была основная цель, сколь многие условности остались незатронутыми!
Теперь следовало избавиться от ощущения привычной жизни среди знакомых предметов. И для этой цели нужно было подыскать лабораторию получше, чем Нью-Йорк, какое-нибудь чужое, незнакомое место. По крайней мере это казалось очевидным Джону.
Но не его жене.
Он не настаивал, решив, что надо трезво смотреть на вещи. Но он говорил ей об этом всегда — за обедом, на вечеринках у ее друзей (его друзья, вероятно, вовсе не устраивали вечеринок), в постели. В результате Дженис стала возражать не столько против предполагаемой поездки, сколько против самого тезиса.
Ее доводы, несомненно, были вескими. Ощущение произвольности не может ограничиться лишь архитектурой. Стоит поддаться этому ощущению, и оно распространится на все сферы жизни. Если уничтожить законы, управляющие конструкциями и орнаментами, из которых состоит город, тогда исчезнут и другие законы, те, что определяют отношения, вплетенные в ткань города, отношения между человечеством и человеком, мужчиной и женщиной, Джоном и Дженис.
Конечно, это уже приходило ему на ум. Часто во время какого-нибудь привычного занятия — например, за обедом — он с некоторым трудом ориентировался в обстановке. По мере того как его теория развивалась и слой за слоем удалялись предрассудки, он все больше поражался масштабам той области, в которой царила условность. Временами ему даже казалось, что в каждом жесте жены, в каждой фразе, в каждом поцелуе скрывается намек на тот или иной свод правил, из которого все это было почерпнуто: тут — отзвук Готического Возрождения, там — имитация культуры майя.
Когда его заявка на стипендию Гугенхейма была отвергнута, Джон решил, что совершит путешествие в одиночку, воспользовавшись теми деньгами, которые еще оставались после публикации книги. И хотя он не видел в этом необходимости, но все же согласился на требование Дженис о разводе. Они расстались, как хорошие друзья. Она даже проводила его на корабль.
Несколько дней подряд шел мокрый снег. Во дворах и на безлюдных городских площадях вырастали сугробы. Холодные ветры до блеска полировали снежные покровы улиц и переулков. Крутые холмы становились неприступными. Снег и лед сохранялись несколько дней — потом внезапно наступала оттепель, и по склонам холмов неслись мутные потоки. За таким наводнением следовал период вполне сносной погоды. И снова метель. Олтин уверял, что нынешняя зима отличается небывалой суровостью.
Каждый новый цикл был как будто холоднее предыдущего, и с каждым днем солнце все раньше скрывалось за белыми холмами.
Однажды вечером, возвращаясь из кино, он поскользнулся на обледенелой мостовой и порвал брюки, да так сильно, что починить их уже не представлялось возможным. К тому же это был его единственный зимний костюм. Олтин дал ему адрес портного, который мог бы сшить другой костюм достаточно быстро и дешево. Олтин сам поторговался с портным и даже выбрал материал, тяжелый шерстяной трикотаж неопределенного сизоватого цвета. В новом костюме Джон почему-то стал казаться ниже ростом. Он не разбирался в тонкостях портновского искусства и не мог понять, в чем тут дело: в особой форме лацканов, длине заднего разреза или ширине штанин. Тем не менее костюм сидел просто идеально. И если теперь Джон выглядел ниже ростом и толще, возможно так он и должен был выглядеть, а все предыдущие костюмы, наверное, лгали. И еще одна метаморфоза: его кожа на фоне сизо-голубого цвета костюма казалась уже не загорелой, а желтоватой, и Джон становился более похожим на турка.
Он вовсе не стремился походить на турка. Ему лишь хотелось избежать общения с другими американцами, которых, как выяснилось, здесь немало даже в такое межсезонье. Кроме того, снижение численности вызвало усиление их стадного инстинкта. Малейшего знака, такого, как слово, сказанное по-английски, письма с американским штемпелем, экземпляр «Ньюс-Уик» или «Геральд Трибюн», оказывалось достаточно, чтобы вызвать у них приступ бурной общительности. Потому следовало иметь некий камуфляж, а также знать и избегать тех мест, которые они чаще всего посещают: Диван Йолу, Кумхуриет Кадесси, Американскую библиотеку, Консульство и восемь из десяти больших ресторанов.
Когда зима твердо заявила о себе, он прекратил свои экскурсии. Впрочем, два месяца хождений по оттоманским мечетям и византийским развалинам сильно обострили его чувство «произвольности». Теперь уже комнаты, в которых он жил, шаткий стол, цветастые занавески, безвкусные фотографии, пересекающиеся плоскости стен и потолков, порождали такое же изобилие «проблем», как и великие мечети Сулеймана и Султана Ахмета со всеми их михрабами и минберами, сталактитовыми нишами и фаянсовыми стенами.
И это изобилие было явно чрезмерным. Днем и ночью комнаты действовали на Джона угнетающе, отвлекали его от всего, чем он пробовал заниматься. Он знал их, как заключенный знает свою камеру — каждый дефект конструкции, каждое пятно, и даже точное расположение света в любой час дня. Конечно, можно было переставить мебель, повесить свои фотографии и карты, вымыть окна и отчистить полы, прибить какие-нибудь книжные полки (все его книги оставались в двух чемоданах). Уничтожить все чужое силой своего самоутверждения, как устраняют дурной запах благовониями или ароматами цветов. Но это означало признать поражение своей теории.
В качестве компромисса он стал посещать вечера в кафе неподалеку от своего дома. Там он сидел за столом у окна, созерцая спиральные струйки пара, поднимавшиеся из стакана с чаем. В дальнем конце длинного зала за потускневшим медным кофейником двое пожилых людей всегда играли в трик-трак. Прочие посетители сидели сами по себе, и их мысли едва ли сильно отличались от мыслей Джона. Даже когда никто не курил, воздух был насыщен едким дымом наргиле. Разговоры случались редко. Кипел наргиле, игральные кости стучали в кожаном стаканчике, шелестела газета, изредка стаканы звякали о блюдца.
На столе перед ним всегда лежали красный блокнот и шариковая ручка. Но он не прикасался к ним, пока не наставало время уходить.
Уже почти утратив привычку анализировать собственные ощущения и мотивы своих поступков, он все же понимал, в чем состоит особое достоинство этого кафе, — здесь было самое надежное убежище от всепроникающей «произвольности». Пока он сидел здесь, соблюдая требование ритуала, простого как игра в трик-трак, все элементы окружающего пространства постепенно упорядочивались, и вещи занимали свои места. Стакан становился тем и только тем, чем следовало быть стакану горячего чая; такое ясное восприятие медленно распространялось по комнате — подобно кругам на воде от брошенного камня, — и все предметы наконец обретали свое истинное значение.