— Вестимо с кем: Дуняшку залучил.
Слышали они, как Семистекол в кабаке похвалялся.
Подкатил рысак к дому фабриканта, побежал Семистекол к себе, тащит тятенькину шкатулку полну серебра, в передок поставил.
— У нас, — говорит, — этого добра немало припасено.
Из кладовой канифасов и батистов разных приволок, полны санки наклал и красавицу-то всю батистами завалил.
Опять погнал рысака к Посаду, как оглашенный, знай-де наших, только снег клубится. Мимо девок едут — красавица охапками на обе стороны батисты с канифасами разбрасывает, сама приговаривает:
— Получайте, пряхи, подбирайте, ткачихи, вы пряли, вы ткали, вам и носить сотканное.
Семистекол ее осаживает:
— Ты, — говорит, — дарить обдаривай, а словом не касайся. Такое слово вредно. Занозу из пальца вытащишь, а слово из памяти никогда.
Мимо ребятки едут; красавица из семистекловой шкатулки на дорогу пригоршнями серебро бросает, наветки дает:
— Хватайте, ребятишки-плутишки, на пряники, на орехи. Ваши мамаши и ваши папаши добыли денежки наши. Берите, не стесняйтесь. Свое брать не зазорно, — не воровано.
И такой наказ не по вкусу Семистеклу, опять он красавицу оговорил.
Так-то и катались они по селу. Раз пять к кладовке семистекловой подъезжали, канифасами да батистами запасались, всех бабёшек и девчат ивановских одарили.
Глядит Семистекол на красавицу, видит, что она хозяйским добром не больно дорожит, одним себя утешает:
— Забавляйся, забавляйся, за свои забавы заплатишь ты мне дорого.
Девки собирают канифасы, к возку прут; когда рысак мимо их несется, все разглядеть пытаются, кто в возке под полой у Семистекла сидит. Одни ладят:
— Дуняшка-прядильщица.
Другие напоперек им:
— И вовсе не Дунька, а какая-то не здешняя.
Дело-то к утру: кончалась масленица. Коли он до пяти часов в кабак с красавицей не явится, значит плати неустойку, прощайся с фабрикой.
Вот он к кабаку вожжу и тянет. Кралю свою спрашивает:
— Накаталась ли? Натешилась ли?
Та головой трясет:
— Нет, еще покатаемся.
Поездят, поездят, Семистекол опять спрашивает:
— Теперь, чай, накаталась?
Девка отвечает:
— Еще покатаемся.
Еще покатал. Она просит:
— Поедем, — говорит, — за город.
Погнали за город. Время четыре часа. Рысак замучился, взмок, словно выкупанный. Из-за города повернули прямо к кабаку. Семистекол прижимает красавицу, сам спрашивает:
— Теперь исполнишь ты мое желание?
Красавица смеется и одно твердит:
— Гони!
На Рылихе рысак грохнулся, кровь из нозорь хлынула, так и сдох на дороге. За другим рысаком бежать недосуг, — время около пяти. Семистекол вместо рысака впрягся да спьяну и повез на себе красавицу к кабаку, чтобы во-время явиться…
Красавица сидит, кнутиком помахивает, покрикивает:
— Эй, сивка-бурка, поторапливайся, с горки под раскат.
А под горкой вдруг закрутила метель, нивесть откуда налетела. Семистекол разогнал сани, так что перевернулись они.
Снег липнет, глаза застил, ни зги не видно. Семистекол к своей крале:
— Душа моя, ты не вылетела из саней?
А в санях-то, смекнули поди, не Дуняха, а горностайка сидела, только обличье девичье приняла. Тут как метель поднялась, она вместо себя снежную бабу подвернула… И говорит:
— Подыми меня да вези скорей в кабак, озябла…
Подхватил бабу Семистекол, усадил в возок, повез. А у дверей кабака его друзья ждут, время засекли, один и часики на ладошке держит. Семистекол вовремя поспел, без минуты пять часов. Друзья было на смех его подняли:
— С каких-де это пор ивановские фабриканты вместо жеребцов запрягаться стали?
Семистекол их не слушает, рад, что спор выиграл:
— Дайте дорогу, замерзла моя крошка. Надо ей отогреться.
Накинул на нее свою енотовую шубу, смекает: удивлю же я сейчас своих дружков. Одни глаза ее огненные чего стоят.
Подхватил из возка красавицу и на руках понес. По лесенке на второй этаж взбирается, попыхивает, ступени под ним похаживают, поскрипывают. Внес в кабак и прямо к столу. Кричит друзьям:
— Скиньте-ка с моей приятельницы шубу.
Шубу скинули и ахнули. Лежит перед ними снежная баба, вместо носа морковь торчит, а глаза из углей.
Народ сбежался, хохот поднялся. Друзья за рукава Семистекла трясут, к затылку мокрое полотенце прикладывают. А он не поймет, что с ним. Только видит, что снежная баба перед ним.
Тай он одну отцову фабричку и фукнул. Неустойка вышла. После этого вечера младший брат и отстранил его ото всех дел.
А что с фабричными было, как узнали они про эту неустойку, и рассказать невозможно. Хохот на фабрике стоял такой, что стекла лопались. Тетка Дарья чуть жива осталась, водой отливали, на руках откачивали, ей, ей, с места не сойти.
ЛАЗОРЬ ГОЛУБАЯ
Красочное дело в наших местах исстари почетно было. Некрашеный ситчишко выкинь на прилавок — покупателя не манит, а наведи колер цветистый — совсем другое дело: матерьица и не носка, а не залежится. Ну, и жизнь у красковара была полегче, не сравнишь с ткачом. За хорошую специю, за секрет искусный хозяин платил, не скупился знал, что сторицей к нему деньги вернутся.
А жили в те поры такие мастера на усобину, под хозяйским глазом. Смертной клятвой людей связывали, чтобы фабрики с не уходили, секретов не рассказывали, рецепты свои другим хозяевам не продавали.
А кто супротив хозяина становился, ему перечил, — своим судом расправлялись. Вечером хозяин крикнет к себе офень, мужиков поздоровей, подпоит их, даст по синюхе на брата, те ночью к красковару в избенку и прикончат его, то на дороге ночью подстерегут, убьют, да и концы в воду.
Расцветное ремесло было потомственное, из рода в род переходило, дед отцу передавал, отец сыну.
Красочное дело как трясина: если вступил в нее одной ногой, всего засосет. Сила большая в краске. Привлекает она к себе человека; неживая, а манит, языка не имеет, а разговаривает. Кабы не так-то было, может ни до каких хороших красок и расцветок люди и сейчас не додумались.
Теперь на красильной фабрике побываешь — диву даешься: чаны на сотни ведер красками наполнены, колористы аптекарских весах специи вывешивают, в стекла увеличительные рассматривают, с книгами сверяются.
А в то время, о коем речь идет, никаких этих увеличительных стекол и в помине не было. Варили краску попросту, в глиняном горшке или чугунке, не в лаборатории светлой, а у себя в подполье, не на весах составы вешали грамм в грамм, а горсткой засыпали да палочкой помешивали, чтоб не пригорело. У каждого красковара, кроме фабричной лабораторки, была своя домашняя; на фабричной он только готовую краску пробовал, на ткань сажал, чтобы хозяину показать, что получается, а как новую краску сварить поярче, да чтобы не смывалась подольше, да не выгорала бы, — о том мозговал дома.
Этак же вот и жил у ивановского фабриканта Селиверста искусный красковар Прохор. Избушка его, сказывают, в Ильинской слободе стояла. Старичок с виду не мудрящий, ростом не взял, подслеповатый, бороденка реденькая, на голове лычко обручем, на фартуке краски цветут. Дыхни на него, — кажись, от воздуха старик и свалится. А сила в ем была могучая, неугомонный был человек, свое ремесло любил больше всего на свете.
Дорожил им Селиверст крепко: через этого старика большие тысячи нажил, новые фабрики завел. Умел Прохор варить лазурь голубую, такую, какой нигде не видывали. К книжному рецепту свое что-то подмешивал. А что — никому неведомо. Можа травы, корня какого, можа еще что. Батист пустят, али адрас, да и ластик, уж больно тепло цвет ложится. И на какой базар Селиверст не заявится, едва лазорь голубую выложит, к его лавке додору нет, нарасхват мануфактуру рвут. Из-за моря приезжали да образцы, этой лазорью крашенные, покупали. Там, видно, тоже головы-то поломали, что это за краска. Гадали, думали — ан и не раскусили.