— Ведь мы с ним были друзьями. Теперь он перестал мне доверять. Когда я прихожу, он поворачивается ко мне спиной.
Однажды я не выдержал, пошел к нему и сказал: я отдам тебе свою пряжку! У меня на поясе есть пряжка. Такими пряжками в Ирландии, и в Дании тоже, обычно скрепляют куски кожи, на которых начертаны письмена. Куски кожи кладут друг на друга и сшивают с одного бока, а с другого прикрепляют пряжку. Я слышал, что люди, которые подолгу смотрят на такую кожу, становятся очень мудрыми. Я сказал Бьернару: возьми мою пряжку и купи себе на нее новую лошадь.
Он взял пряжку своими корявыми пальцами и долго разглядывал. Потом вернул ее мне. И покачал головой.
У него уже не было сил.
Хеминг распахнул плащ и поднял льняную рубаху. Пояс, который он носил прямо на голом теле, был скреплен замечательной серебряной пряжкой, покрытой изящным узором из мелких блестящих камешков.
— Боюсь, что украдут, — сказал Хеминг, — вот и ношу ее на себе. Думаю, что и наша старая не отказалась бы взять с собой в курган
такую пряжку. Но я ей ее не отдам.
— Ты тоже снял ее с трупа, выброшенного морем? — спросил я.
— Нет, — ответил он. — Я хотел испытать свою храбрость, сделав что-нибудь такое, на что другой не осмелится. Полезно знать свои силы. Однажды осенней ночью я вырыл эту пряжку из кургана в Борре, там похоронен богатый бонд.
В Усеберге еще все спали.
Хеминг указал мне небольшой ладный дом на опушке леса, и я понял, что это последнее место, которое мы посетим до того, как начнется день. Дверь здесь была гораздо выше, чем в большинстве домов Усеберга. Мы могли войти не сгибаясь. Первое, что мне бросилось в глаза, — бревно, лежавшее на двух козлах. В бревно были воткнуты ножи разной формы и величины, шила и другие острые орудия. Рядом на шкуре спал человек. У него был высокий лоб, чуть сжатый в висках и так сильно расширяющийся кверху, что это выглядело почти безобразно. Один глаз был открыт. Как будто этот человек бодрствовал даже во сне. Но дыхание выдавало, что он погружен в глубокий, безмятежный и даже счастливый сон.
Хеминг шепнул мне, что это Эйнриде — резчик по дереву, тот, которого королеве прислали из Уппсалы в обмен на соколов.
— Ты только не подумай, будто Эйнриде считается тут рабом. Напротив, он самый свободный человек во всем Усеберге, только я свободней его. Он всем в глаза говорит то, что думает, даже ей, он — мягко, — а я — резко, особенно если меня разозлят. — Хеминг с улыбкой повернулся ко мне.
Теперь я увидел, что весь дом заполнен резными вещами, и готовыми, и незаконченными; тут были головы драконов, сани, извивающиеся змеи, женские лица, мужчины, борющиеся с волками, и мужественное, даже страшное, изображение Одина.
— Это резал Эйнриде, — показывал мне Хеминг. — А это — я.
Я уже знал, что Хеминг тоже мастер резать по дереву: он самостоятельно вырезал голову дракона, которую подарил королеве. Но он скромно помалкивал о своем даре. Он был так уверен в себе и так горд, что не нуждался в подпорках похвальбы. Без тени смущения показывал он мне свои изделия. Их было немного, но все они были исполнены необузданной силы, которая даже пугала, если слишком долго на них смотреть. Он показал мне колесо, оно было еще не закончено.
— Я делаю повозку, — сказал он. — Когда-нибудь я поеду на ней в капище.
Я поднял на него глаза: нет, я не ошибся, в этот ранний утренний час, пока он водил меня из дома в дом, от одного человека к другому, я правильно угадал, что за его спокойной неторопливостью, за обходительностью и дружелюбием скрывается необузданная, почти исступленная сила. Поехать на повозке в капище? Они носят повозки на руках — это известно всем, на сиденье вырезана голова Одина, повозку сопровождает длинное шествие, впереди идут плясуны, сзади и по бокам — рожечники. Случалось, конечно, какой-нибудь богатый человек на закате жизни делил сиденье в повозке со жрецом, вымазанным кровью. Но ехать в повозке? Чтобы колеса катились по каменистой почве, по пням и корягам? Никто во всем Усеберге не поверил бы, что такое возможно.
Но что бы я ни думал, мне приходилось скрывать это в глубине своего сердца — и он Хеминга тоже.
Хеминг поглядел на меня и чуть улыбнулся. Поднял колесо, повернул его и показал линию, которая едва заметно проходила по дереву и обвивалась кольцом вокруг цветка и змеи. Потом немного устало отложил колесо в сторону.
— Хочешь смолы? — Из мешка, висевшего на поясе, он вытащил комок смолы, отломил кусочек и предложил мне. Жуя смолу, чтобы успокоиться, он пошел к двери, бросив быстрый взгляд на все еще спавшего Эйнриде.
— Да, — сказал Хеминг, — даже он…
— Что он?
— Даже Эйнриде не верит, что это колесо когда-нибудь прокатится от усадьбы до капища. А знаешь, в чем я сам не уверен?
— В чем?
— Нужно ли вообще ездить к этому капищу?
Мы тихо беседовали, сидя на высоком пороге. Я снял сапоги и поставил их на траву. Роса холодила голые пальцы. Хеминг смотрел в землю. Я чувствовал к нему искреннее расположение и надеюсь, он ко мне тоже. Мне было приятно от тепла его молодого тела.
— Я факельщик, — сказал он и усмехнулся, — только без факела. Он мне не нужен. Когда другие спят, я режу дерево, и это приносит мне радость. Но я не хочу, чтобы мою резьбу зарывали в землю с этим старым трупом!
Он вскочил, таким я его еще не видел. Глаза у него пылали. Когда я тоже поднялся, он схватил меня за рубашку и тряхнул.
— Понимаешь, — тихо и проникновенно заговорил он, — хотя Эйнриде, что спит там, очень умный и хороший человек, хотя он мой верный друг, он только тупо таращит на меня глаза, когда я кричу, что королева не имеет права зарывать в землю наши мысли и наши бессловесные мечты, чтобы они там сгнили. Нет! — кричу я. Да, отвечает он. Разве Один не протянет руку, чтобы открыть перед ней ворота Вальгаллы, говорит он, хотя она и женщина, а женщины попадают туда очень редко? Разве этим она не окажет честь и нам, не прославит нас?
Нет! — кричу я.
Это не так. Я режу по дереву, потому что я счастлив или несчастлив, может, кто-нибудь обидел меня злым словом. Я — сын всего, что меня окружает, дитя, растущее из глубокого горя! Я режу по дереву, только когда мне этого хочется! Я не унижаюсь перед королевой. Мои мысли принадлежат мне, я ни перед кем не унижаюсь и не позволю ей красть мои вещи и закапывать из в землю. Если захочу, я сам заброшу свое колесо в море, пусть себе плывет по волнам. И верь мне: когда-нибудь его выбросит на берег в другой стране, и какая-нибудь женщина найдет его и обрадуется, потому что поймет, что его вырезал молодой мужчина. А потом покатит его, и оно будет катиться, катиться, а она будет бежать за ним, со временем она поседеет, колесо упадет в траву, и она положит на него голову и уснет вечным сном. Я имею право верить в это. И я не позволю ей зарывать в землю свою работу.
Он стоял передо мной такой красивый, молодой, сильный, такой далекий от всех наших общепринятых обрядов и надоевших обычаев. Меня захлестнуло доброе чувство к нему.
Тут закричал петух.
Обитатели Усеберга уже проснулись.
— Мой путь тяжел, — сказал он, наклонив голову.
Мы пошли, чтобы встретить людей.
Яркий утренний свет заливал Усеберг и невысокие окрестные горы. Туман на болотах развеялся, из отверстий в крышах поднимался дым, на двор начали стекаться люди. Они все собрались здесь. И хозяева мелких усадеб с их женами, почти прозрачными от неестественной худобы. И множество ребятишек, голодных, но все-таки румяных, как шиповник, — жизнь в них била через край. Хотя были среди них и крохотные бледные существа, светлые глаза которых уже пометила смерть. Был тут и Лодин со своим изуродованным ртом. Он не глядел на меня — неужели почувствовал, что рано утром я уже видел его? И Арлетта — могучая, неряшливая, безобразная. Рядом с ней — старая Отта, дальше — Хаке в своей кожаной перчатке, старый Бьернар, весь вид которого выражал недоверчивость и тоску. И в стороне — Эйнриде.