— Меня, парни, знатная краля присмотрела! Кормит супом, а сама глазищами так и зыркает! — говорит он, мягко улыбаясь. — Вид у меня, конечным делом, был взрачный! Папаха это, красная лента, наган на боку…
И снова не замечает Никита Федорович, как переглядываются парни, как понимающе обмениваются взглядами, точно говорят меж собой: «Эх, старик! И ничего-то ты не запомнил! Все застлал суп из баранины!» Они идут чуть позади Борщева и поэтому могут неслышно для него обменяться несколькими словами, и, пользуясь этим, Виктор быстро шепчет Борису:
— Послушай, что сейчас будет!
— Никита Федорович, — приблизившись, спрашивает Виктор. — Сколько человек с той и другой стороны принимало участие в бою?
— Сколько? — рассеянно прищуривается старик, все еще занятый воспоминаниями и поэтому сразу не понявший вопроса.
Но и потом, когда ему ясно, о чем спросил Виктор, Никита Федорович отвечает не сразу — многое заплыло в памяти так густо, как соком заплывает на дереве сквозная рана. Чтобы ответить на вопрос Виктора, Никите Федоровичу нужно опять вспоминать о супе, затем о том, что до выхода из леса у партизан неделю не было хлеба, и что командир разделил остатки собственноручно, и что молодому и сильному тогда Никите Борщеву пришлось граммов пятьдесят.
— Нас было сорок два человека! — отвечает Никита Федорович, вспомнив, что командир разделил хлеб на сорок две части.
— А чехов? — добивается своего Виктор и дергает Бориса за руку: слушай, не пропускай ничего, самое интересное начинается!
— Чехов я, как говорится, не считал! Их тоже много было…
— Примерно! Хоть примерно, Никита Федорович!
— Человек полтораста было… — натужно отвечает старик, вспоминая, как катилась по обочинам сопки зеленая, шумная волна чехов, как пулеметчик Сергей Долгушин вышел из боя целеньким, но с перевязанной рукой — обжег о кожух пулемета. — Самое меньшее — сто пятьдесят! — уверенно повторяет он.
Молоды Виктор Гав и Борис Бережков — невдомек им, что стариковская память устроена не так, как у них: что было вчера или позавчера, может начисто забыть Никита Федорович, но зато хорошо помнится ему, что у станового пристава цепочка на пузе была наполовину золотая, наполовину медная, а завоеванная у чехов салфетка вышита васильками… Чудесное явление — стариковская память! Ярко хранит она цветные фотографии канувшего, но недолговечны они: уйдет с теплой земли Никита Федорович, и погаснут цвета, затмится навечно запечатленное. Ни книги, ни картины, ни летописи не вернут поколениям то, что хранил в голове, в выгоревших глазах старик Борщев. Не одно тело Никиты Федоровича положат люди в глинистую нарымскую землю, а целый мир погребут, ибо, уходя из жизни, уносит человек с собой увиденное. Не вернуть его! Каждый человек по-разному видит землю, и нет на ней двух запечатлевших одинаково голубое небо, зеленую траву, сиреневую воду, — наверное, только стрекозы видят жизнь равнозначными шестигранниками через сетчатые глаза.
Уходя с земли, целый мир уносит с собой человек! И земля не теряет ничего — она дала, она и взяла…
— Интересные были времена! — задумчиво говорит Виктор Гав. В привычных картинах — туго надутые ветром бурки, алые знамена — представился ему неравный бой партизан с чехами под деревней Сухояминой, и от этого он завистливо вздыхает, жалеет о том, что не привелось быть на месте Никиты Федоровича.
А старик задумывается — опускает голову, бредет впереди, как-то вдруг обессилевший, обмякший в теплой, удобной одежде. Он не размахивает руками, не суетится больше по-стариковски. Потом произносит тихо:
— Теперь тоже времена интересные!
И ребята понимают, что с того самого времени, как была сказана последняя фраза, думал старик о прошлом, сравнивал его с настоящим, стыкал свою жизнь на грани бывшего и теперешнего — и затосковал оттого, что ему семьдесят лет, что жизнь, собственно, прожита и совсем немного дней и ночей осталось ему быть на земле, что пройдет немного времени и он последует за Сергеем Долгушиным и Петькой Калашниковым в тот мир, откуда не продают железнодорожный билет ни на одну станцию земли.
Над Глухой Мятой громоздится, ворочается, устраиваясь на ночь, небо; останавливаются облака, прицепляются за вершины сосен, чтобы хоть ночь скоротать в покое. Помигивают в просветах сосен звезды. Да и ветер тоже, отыскав ночевье, прячется, свернувшись тугими вихрями в сосняке.
Неслышно ступает ночь по Глухой Мяте.
— Хоть сто лет живи — помирать не хочется! — грустно говорит Никита Федорович.
Молоды Виктор и Борис, не прошагали по земле и четверти дороги Никиты Федоровича Борщева, но доходит до них острая тоска старика, боль сердца — не сговариваясь, не переглядываясь, как обычно, они осторожно подхватывают Никиту Федоровича под руки.
— Пришли! — говорит Виктор, открывая дверь перед стариком так широко, как открывают перед почетным гостем. — Пришли!
— Спасибо! — отвечает Никита Федорович и первым проходит в барак, высоко подняв голову; видит комнату, людей и сразу забывает о печали. — Снедать собираются! — радуется он тому, что Дарья уже накрывает на стол.
Чудесна стариковская память!..
2
Лоси ходят по Глухой Мяте, как коровы по деревенской околице.
Вечером один вышел на дорогу, ступая балериной, шагал по накатанному снегу. Возле барака остановился, закинув назад рога, долго смотрел на желтые окна. В зрачках отражались окна и самая большая звезда — Сириус. Наверное, полчаса стоял лось, потом вильнул обрубочком хвоста, повериулся на месте и зашагал обратно, сзади похожий на корову — такой же медлительный, задумчивый. На полпути от барака к эстакаде зверь встретился с бригадиром Семеновым — лось замер, напружинил тонкие ноги, а рога змеиным движением шеи нагнул к земле. Человек тоже приготовился к рывку, но не остановился. Шаг за шагом делал Григорий, громко хрустя снегом, но лось стоял в той же позе — стремительный, натянутый, как резина пращи, словно каждая клеточка тела была пронизана электричеством.
Хрум, хрум! — мнут снег бродни Григория. Осколочек луны висит позади лося, от ветвистых рогов по дороге спрядана черная, резкая тень. Григорий идет к ней, ощущая в ногах возрастающую судорожность, нетерпеливость, и чем ближе подходит к лосю, тем отчетливее чувствует опутывающую тело зверя злую, молчаливую терпеливость.
«Еще три шага, и свистну!» — решает Григорий, но не успевает шагнуть, как лось вытягивается распущенной резиной — видны распластанные ноги, словно он парит в воздухе, да кинутые на спину рога, чтобы туловище стало обтекаемым. Вот и все — больше ничего, и только слышен треск веток, цокоток быстрых копыт, да на дороге курится снежный дым. Если бы на снегу не было следов, Григорий себе не поверил бы, что видел лося, — таким стремительным было его исчезновение, такой скульптурной, рисованной — поза на дороге.
Следы животного ведут к бараку. Проследив их ровную двойную строчку, Григорий затаенно улыбается — понятен ему приход лося на дорогу: тревожит рогатого зверя запах дыма, переклики моторов, человеческие голоса. Месяц ходит обеспокоенный самец вокруг барака и эстакады, оставляя следы, коричневые кучки навоза на снегу и клочки сизой шерсти на ветках. Потревожили его люди, знакомые по воспоминаниям, когда безрогим лосенком кочевал с матерью в богатые кормом заливные соры Приобья. Кружит лось вокруг людей, привязанный любопытством, тревогой и злостью. Не хочется зверю уходить из Глухой Мяты.
Двойной стежок лосиных следов через сто метров снова раздваивается. Если внимательно приглядеться к ним, то можно заметить, как непохоже шел зверь: от барака — медленно, задумчиво, туда — настороженно, тихими, как падение осенних листьев, шагами.
Интересна цепочка следов из барака. Почему задумался лось? Что увидел за желтым окном? Неужели понял, что не страшны ему люди, если светит огонь, если замолкли тракторы? И не потому ли не испугался Григория, что опасность, по его мнению, скрылась за бревнами, сложенными в странную кучу?