«Молодец, — отвечает мой князь, — молодец вы, мой почти полупочтеннейший и премногомалозначащий Иван Северьянович! именно-с, именно гибнуть-то и радостно, и вот то-то мне теперь и сладко, что я для неё всю мою жизнь перевернул: и в отставку вышел, и имение заложил, и с этих пор стану тут жить, человека не видя, а только все буду одной ей в лицо смотреть».
Тут я ещё ниже спустил голос и шепчу:
«Как, — говорю, — будете ей в лицо смотреть? Разве она здесь?»
А он отвечает:
«А то как же иначе? разумеется, здесь».
«Может ли, — говорю, — это быть?»
«А вот ты, — говорит, — постой, я её сейчас приведу. Ты артист, — от тебя я её не скрою».
И с этим оставил меня, а сам вышел за дверь. Я стою, жду и думаю:
«Эх, нехорошо это, что ты так утверждаешь, что на одно на её лицо будешь смотреть! Наскучит!» Но в подробности об этом не рассуждаю, потому что как вспомню, что она здесь, сейчас чувствую, что у меня даже в боках жарко становится, и в уме мешаюсь, думаю: «Неужели я её сейчас увижу?» А они вдруг и входят: князь впереди идёт и в одной руке гитару с широкою алой лентой несёт, а другою Грушеньку, за обе ручки сжавши, тащит, а она идёт понуро, упирается и не смотрит, а только эти ресничищи чёрные по щекам как будто птичьи крылья шевелятся.
Ввёл её князь, взял на руки и посадил, как дитя, с ногами в угол на широкий мягкий диван; одну бархатную подушку ей за тайну подсунул, другую — под правый локоток подложил, а ленту от гитары перекинул через плечо и персты руки на струны поклал. Потом сел сам на полу у дивана и голову склонил к её алому сафьянному башмачку и мне кивает: дескать, садись и ты.
Я тихонечко опустился у порожка на пол, тоже подобрал под себя ноги и сижу, гляжу на неё. Тихо настало так, что даже тощо делается. Я сидел-сидел, индо колени разломило, а гляну на неё, она все в том же положении, а на князя посмотрю: вижу, что он от темноты у себя весь ус изгрыз, а ничего ей не говорит.
Я ему и киваю: дескать, что же вы, прикажите ей петь! А он обратно мне пантомиму даёт в таком смысле, что, дескать, не послушает.
И опять оба сидим на полу да ждём, а она вдруг начала как будто бредить, вздыхать да похлипывать, и по реснице слёзка струит, а по струнам пальцы, как осы, ползают и рокочут… И вдруг она тихо-тихо, будто плачет, запела: «Люди добрые, послушайте про печаль мою сердечную».
Князь шепчет: «Что?»
А я ему тоже шёпотом по-французски отвечаю: «Пти-ком-пП», — говорю, и сказать больше нечего, а она в эту минуту вдруг как вскрикнет: «А меня с красоты продадут, продадут», да как швырнёт гитару далеко с колен, а с головы сорвала косынку и пала ничком на диван, лицо в ладони уткнула и плачет, и я, глядя на неё, плачу, и князь… тоже и он заплакал, но взял гитару и точно не пел, а, как будто службу служа, застонал: «Если б знала ты весь огонь любви, всю тоску души моей пламенной», — да и ну рыдать. И поёт и рыдает: «Успокой меня, неспокойного, осчастливь меня, несчастливого». Как он так жестоко взволновался, она, вижу, внемлет сим его слезам и пению и все стала тишать, усмиряться и вдруг тихо ручку из-под своего лица вывела и, как мать, нежно обвила ею его голову…
Ну, тут мне стало понятно, что она его в этот час пожалела и теперь сейчас успокоит и исцелит всю тоску души его пламенной, и я встал потихоньку, незаметно, и вышел.
— И, верно, тут-то вы и в монастырь пошли? — вопросил некто рассказчика.
— Нет-с: ещё не тут, а позже, — отвечал Иван Северьяныч и добавил, что ему ещё надлежало прежде много в свете от этой женщины видеть, пока над ней все, чему суждено было, исполнилось, и его зачеркнуло.
Слушатели, разумеется, приступили с просьбою хотя вкратце рассказать им историю Груни, и Иван Северьяныч это исполнил.
Глава пятнадцатая
— Видите, — начал Иван Северьяныч, — мой князь был человек души доброй, но переменчивой. Чего он захочет, то ему сейчас во что бы то ни стало вынь да положи — иначе он с ума сойдёт, и в те поры ничего он на свете за это достижение не пожалеет, а потом, когда получит, не дорожит счастьем. Так это у него и с этой цыганкой вышло, и её, Грушин, отец и все те ихние таборные цыганы отлично сразу в нем это поняли и запросили с него за неё невесть какую цену, больше как все его домашнее состояние позволяло, потому что было у него хотя и хорошее именьице, но разорённое. Таких денег, какие табор за Грушу назначил, у князя тогда налицо не было, и он сделал для того долг и уже служить больше не мог.
Знавши все эти его привычки, я много хорошего от него не ожидал и для Груши, и так на моё и вышло. Все он к ней ластился, безотходно на неё смотрел и дышал, и вдруг зевать стал и все меня в компанию призывать начал.
— Садись, — говорит, — послушай.
Я беру стул, сажусь где-нибудь поближе к дверям и слушаю. Так и часто доводилось: он, бывало, её попросит петь, а она скажет:
— Перед кем я стану петь? Ты, — говорит, — холодный стал, а я хочу, чтобы от моей песни чья-нибудь душа горела и мучилась.
Князь сейчас опять за мною и посылает, и мы с ним двое её и слушаем; а потом Груша и сама стала ему напоминать, чтобы звать меня, и начала со мною обращаться очень дружественно, и я после её пения не раз у неё в покоях чай пил вместе с князем, но только, разумеется, или за особым столом, или где-нибудь у окошечка, а если когда она одна оставалась, то завсегда попросту рядом с собою меня сажала. Вот так прошло сколько времени, а князь все смутнее начал становиться и один раз мне и говорит:
— А знаешь что, Иван Северьянов, так и так, ведь дела мои очень плохи.
Я говорю:
— Чем же они плохи? Слава богу, живёте как надо, и все у вас есть.
А он вдруг обиделся.
— Как, — говорит, — вы, мой полупочтеннейший, глупы, «все есть»? что же это такое у меня есть?
— Да все, мол, что нужно.
— Неправда, — говорит, — я обеднел, я теперь себе на бутылку вина к обеду должен рассчитывать. Разве это жизнь? Разве это жизнь?
«Вот, — думаю, — что тебя огорчает», — и говорю:
— Ну, если когда вина недостача, ещё не велика беда, потерпеть можно, зато есть что слаще и вина и меду.
Но он понял, что я намекаю на Грушу, и как будто меня устыдился, и сам ходит, рукою машет, а сам говорит:
— Конечно… конечно… разумеется… но только… Вот я теперь полгода живу здесь и человека у себя чужого не видал…
— А зачем, мол, он вам, чужой-то человек, когда есть душа желанная?
Князь вспыхнул.
— Ты, — говорит, — братец, ничего не понимаешь: все хорошо одно при другом.
«А-га! — думаю, — вот ты что, брат, запел?» — и говорю:
— Что же, мол, теперь делать?
— Давай, — говорит, — станем лошадьми торговать. Я хочу, чтобы ко мне опять ремонтёры и заводчики ездили.
Пустое это и не господское дело лошадьми торговать, но, думаю, чем бы дитя ни тешилось, абы не плакало, и говорю: «Извольте».
И начали мы с ним заводить ворок. Но чуть за это принялись, князь так и унёсся в эту страсть: где какие деньжонки добудет, сейчас покупать коней, и все берет, хватает зря; меня не слушает… Накупили обельму[53], а продажи нет… Он сейчас же этого не стерпел и коней бросил да давай что попало городить: то кинется необыкновенную мельницу строить, то шорную мастерскую завёл, и все от всего убытки и долги, а более всего расстройство в характере… Постоянно он дома не сидит, а летает то туда, то сюда, да чего-то ищет, а Груша одна и в таком положении… в тягости. Скучает. «Мало, — говорит, — его вижу», — а перемогает себя и великатится; чуть заметит, что он день-другой дома заскучает, сейчас сама скажет:
— Ты бы, — говорит, — изумруд мой яхонтовый, куда-нибудь поехал, прогулялся, что тебе со мною сидеть: я проста, неучёная.
Этих слов он, бывало, сейчас застыдится, и руки у неё целует, и дня два-три крепится, а зато потом как выкатит, так уже и завьётся, а её мне заказывает.
53.
Обельма — множество.