Беседовали они в пустынном лесу почти в полный голос. Эрменонвилльская роща – не самое излюбленное светом место для прогулок, здесь можно позволить себе любой громкий спор, разговор, не рискуя прослыть невоспитанным.
Внезапно из кустарника выбрался на дорогу еще какой-то юноша и с минуту постоял, точно прислушиваясь к голосам. Судя по внешности, был он из мастеровых: в плоской круглой шапочке, в просторной синей парусиновой блузе на мускулистом теле, из-под которой высовывался ворот пестрой рубашки.
Радость и удивление изобразились на юном его лице. Несколько мгновений он, казалось, колебался; потом решительным шагом устремился навстречу спорящим.
– Ах, господа, вы по-венгерски разговариваете! Я тоже мадьяр.
И слезы радости блеснули у него на глазах.
– Привет соотечественнику! – прогудел тот, что с низким голосом, и, дружески протянув руку, обменялся с незнакомцем крепким мужским рукопожатием.
Остальные последовали его примеру.
Юный мастеровой совсем растрогался, даже слов поначалу не мог найти.
– Прошу прощенья, господа, за навязчивость, но с тех пор, как я в Париже, – а тому уже целых семь лет, – первый раз слышу родную речь, а это так приятно, так приятно…
– Ну так идемте с нами, – предложил средний. – Если время позволяет, беритесь с нами под руку – и поговорим.
Ремесленник помедлил из скромности, пока тот из молодых людей, кого называли Иштваном, сам не подхватил его и не увлек с собой.
– Мы вас не отрываем от дела?
– Нет, господа, сегодня праздник, нерабочий день.
– Но, может, у вас свидание? – с быстро промелькнувшей улыбкой спросил опять Иштван.
– Вот именно, что нет. Я просто так сюда хожу в свободное время.
– Но место это ведь не богато развлечениями.
– Конечно, распивочные отсюда не близко; но здесь зато гробница одного великого человека, чьи труды ценнее для меня любых увеселений. Они так написаны, что и простолюдину читать их – истинное наслаждение. Господам известны, вероятно, его сочинения? Ох и глупый вопрос! Как же не знать таким образованным людям Жан-Жака Руссо!
– Вы посещаете гробницу Руссо?
– Это самый близкий моему сердцу человек. Я его книги уже десятки раз перечитал от доски до доски и все открываю в них новые глубины. Какая правда в каждом слове! Я уже не раз испытал: коли заботы очень одолевают или огорчения, возьму Руссо и за чтением успокоюсь. Вот и стал по воскресеньям сюда приходить, к тому скромному памятнику, сооруженному в его честь. Присяду, книжки его достану – и будто с ним самим беседую. Я там совсем еще рано побывал, сейчас-то возвращался уже.
– А что же вас удерживает в Париже? – холодно перебил его Рудольф, совсем иное направление давая разговору.
– Рабочий я, сударь, столярный подмастерье у Годше. Доведется там быть, не побрезгуйте на разные изделия взглянуть в витрине, на утварь деревянную церковную в готическом стиле; все по моим образцам.
– Почему же вы собственное ателье не постараетесь открыть?
– В Париже, сударь, оставаться не хочется, – с невольным вздохом пояснил подмастерье. – Домой, на родину тянет.
– Домой? В Венгрию? Или здесь не ладится дело?
– Ладится, еще как ладится. Мастера меня ценят, труд оплачивают прилично. Тут можно свое ремесло полюбить, оно настоящего искусства требует – благодаря моде: она ведь меняется все время, а какое удовольствие каждый день новую прекрасную вещь работать, способности свои изощрять. Но все равно не останусь, вернусь, хоть и знаю, что там мне ни княжьих парадных кроватей, ни церковных хоров не делать: не иностранцам такая работа не доверяется. Знаю, что с нуждой придется бороться и, чтоб прожить, буду вон лавки крестьянские строгать да тюльпаны вырезать на ларях; от венгерского мастера другого ничего и не ждут. А все-таки домой поеду.
– Наверно, родственники там у вас? – осведомился Рудольф.
– Никого нету, кроме бога одного.
– Тогда все-таки совершенно непонятно, почему вы от благополучия отказываетесь.
– Нет разумных причин, господа; я и сам себе затрудняюсь объяснить. На чужбине я почти ребенком оказался, и сколько лет прошло уже с тех пор, а вот не могу: как вспомню, что от народа, говорящего на одном со мной языке, сотни миль меня отделяют, такое чувство сразу, трудно даже передать; слезы так и брызнут из глаз. Поживите сами, господа, семь лет вдали от родины, тогда и узнаете, каково это.
Бедный, смешной чудак! Вообразил, будто все чувствуют, как столярные подмастерья.
– Слышал? – шепнул Иштван, оборотясь к Рудольфу. – Вам бы всем хоть сотую долю этих чувств!
– Зависти достойная сентиментальность, – процедил тот, передернув плечами.
Тем делом юноши вышли на перекресток и в нерешительности остановились, не зная, в какую сторону направиться.
– Ах, да ведь друг наш знает эти места, – встрепенулся Миклош, в общении самый простой. – Будьте добры дорогу указать. Мы ведь тоже к гробнице Руссо идем.
– Как, и вы на Тополиный остров? – не мог скрыть изумления молодой ремесленник.
– Вы как будто удивлены.
– Но ведь место это уединенное: могила мыслителя, которую редко кто посещает. Но я рад, очень рад, что вы вспомнили о ней. Во всей Франции это единственное, что оставляю я с сожалением. Я уже был там нынче, но с удовольствием вернусь. К самой могиле мы, правда, не пройдем, вокруг все заболочено; но напротив – порядочный холм, там что-то вроде старинной часовенки, и на одной из колонн – тоже имя Руссо. Оттуда как раз виден будет памятник.
Молодые люди охотно приняли предложение и сквозь частое мелколесье последовали за знавшим тут все тропки подмастерьем, который, приостанавливаясь по временам, оглядывался: поспевают ли спутники за ним.
Наконец показался холм с церковкой в память Монтеня. На шести ее колоннах высечены были имена философов, среди них – Вольтера, Монтескье и Руссо. Здание не было завершено, оставлено недостроенным, – может быть, поэтому и величали его «храмом мудрости».
Напротив открывался небольшой островок, прозванный Тополиным. Там под трепещущей листвой белела гробница мыслителя – простой каменный обелиск с надписью: «Здесь почнет певец природы и истины».
Не удивительно, что могила была заброшена: истина – неважная рекомендация!
Зато природа взяла ее под свое покровительство: украсила распускающимися из года в год цветами, охватила буйной зеленью кустарника, точно целиком желая завладеть своим любимцем.
Дойдя до мемориала Монтеня, откуда открылся вид на гробницу, ремесленник попрощался с тремя молодыми венграми: ему еще в Париж. Не спрашивая имен, с чувством пожал он им руки и все нет-нет да и оглядывался на обратном пути.
– Тоскливо что-то у меня на душе, – пожаловался Иштван после его ухода.
– Не знаю уж, от слов ли этого мастерового или ото всего этого запустения? Мне ведь совсем иначе рисовался Эрменонвилль: приветливым краем с мирно журчащим потоком, омывающим цветущий островок; наяд еще только да фавнов со свирелями вообразить, и словно сама Темпейская долина[93] пред тобой. А вместо того – заросшее камышом и водяными лилиями болото да неуклюжий белый камень под самыми неживописными деревьями: черными тополями.
– Когда-то эти места такими и были, как тебе представляется, – заметил Рудольф, растянувшись на траве. – Цветущей долиной, которой и наяды не пренебрегали: прелестные парижанки, – продолжал он, пока Миклош заносил себе в книжечку высеченные на мемориале надписи. – А к гробнице попадали на лодочках через две протоки. Островок этот очень подходил для разных пасторальных сцен. Но вот разразилась однажды страшная буря с ливнем, все берега размыла, равнину затопила, и с той поры кругом – одно болото и никто гробницу не навещает, кроме разве лягушек, которые обожают со времен Гомера[94] поэзию, да какого-нибудь чудака routier,[95] у кого и на это свой час отведен, или читающего «Новую Элоизу» столярного подмастерья. Такова участь всех ученых мужей за гробом. Блаженны варвары вроде вас, собственных ученых не имеющие!