– Разве обо мне вы думали тогда?

– Я думал: едва дети будут спасены и вы одна останетесь внизу, отпущу веревку и вместо того, чтобы вытаскивать вас, сам брошусь вниз; там оба мы и погибнем.

– О, зачем вы не сделали этого! – с невыразимой тоской воскликнула собеседница.

– Какой-то добрый дух, ваш покровитель, шепнул вам, когда последние были спасены, заглянуть в горящий дом, не остался ль и там кто-нибудь.

– Да, я почувствовала, будто кто меня толкнул: поди туда.

– Вошли и вынесли ребенка, который спал там в колыбельке, и с ним, привязав его к груди, ухватились за веревку. И я не мог уже сделать того, что хотел.

– А какое было бы это счастье для меня! Погибшие в пламени сразу возносятся на солнце, а кого закапывают, тем еще долго ждать, пока они совсем истлеют, обратятся в пылинки, вот какие танцуют в лучах там, между портьер, и солнце поодиночке притянет их к себе. Умереть от огня и любви, как женщины у меня на родине, – что прекрасней этого?

Рудольф мягко взял за руку удивительную эту женщину.

– Шатакела! Будь моей женой.

Та задрожала вся, не в силах ответить.

– Поезжай к мужу и, не медля, порви с ним! Я отправлюсь за тобой, женюсь на тебе и буду тебя любить, покуда жив.

Афганка побледнела как воск, губы ее побелели. Трепеща, словно в жару, поникла она к ногам молодого человека, который подхватил ее, удерживая за гибкую талию, – и только ощутив на своей склоненной шее горячие губы, пришла в себя.

– Что ты наделал! – вскочив и испуганно заслонясь рукой, вскричала она. – Поцеловал, когда я не твоя, не оставила еще мужа. Злые духи погубят меня теперь.

– Я встану меж тобой и ими! – сказал Рудольф, привлекая к себе Шатакелу с неодолимой силой.

Час спустя она была уже на пути в Кале.

Рудольф обещал через два дня последовать за ней.

И тут время задаться вопросом: что это, быль или небылица? А если не выдумка, как это могло получиться? Откуда в тридцать лет такая пресыщенность жизнью и эксцентричность, это презрение к миру, неестественный ход мыслей?

Сейчас объясним.

Это болезнь; но не печени или селезенки, а души – и обыкновенно великой, ибо мелкие души быстро находят себе место под солнцем. Это проклятие бездействия, тяготеющее над теми, кому дарованы способности исключительные, но кто не нашел, да и не искал предназначенного ему поля деятельности, – и вот те же духовные силы наказанием стали для них, ибо ничтожным показался им мир и бесполезным все сущее в нем, не стоящим ни труда, ни размышлений, ни любви. А поищи они, и обрели бы нечто, достойное и приложения рук, и умственного труда, и глубочайшей сердечной привязанности: за неимением иного хоть родину, наконец.

Десять дней минуло после отъезда Шатакелы, а письма от нее все не было, хотя она обещалась тотчас по прибытии известить Рудольфа.

В конце концов он решил сам поехать за ней в Лондон.

Истинная то была любовь или всего лишь инстинктивная жажда ее, – вроде тех страстей, которые человек сам в себе разжигает, беспрестанно думая о них?…

Накануне отъезда сходил он напоследок в театр и никогда еще не скучал так. Все показалось ему донельзя глупым и отталкивающим. Мадемуазель Марс декламировала особенно фальшиво, клакеры нахальничали особенно бесцеремонно, девицы в ложах кокетничали особенно бессовестно, а юные титаны никогда не несли подобной околесицы: тоска одна и мученье смотреть на все на это. Под конец он уже и не смотрел, а, развалясь в ложе, приготовился основательно повздорить с первым, кто заявится к нему.

Дверь и вправду распахнулась. Мрачнее тучи, Рудольф покосился вполоборота и увидел графа Иштвана.

Вот досада, и побраниться толком нельзя. К Иштвану Рудольф питал нечто вроде инстинктивного почтения.

Но юный граф и не собирался ему надоедать, только сказал тихонько из дверей:

– Можно тебя на несколько слов? Там Эсеки, они прямо из Лондона и узнали, что ты здесь; старой графине очень хотелось бы с тобой поговорить.

Неописуемо кислая мина была ответом на радостное это известие. Решась наконец, Рудольф приподнялся с таким усилием, будто паровую машину приводил в движение, и предоставил Иштвану вести себя, куда тому угодно.

Граф Иштван отворил перед ним дверь в одну из лож бенуара.

Упомянутое семейство было одним из известнейших в Венгрии. В ложе находились две его представительницы: бабушка, славная, добродушная старуха, и ее семнадцатилетняя внучка, с которой провела она в Лондоне зиму.

Пожилая дама во всем хранила верность модам времен еще Империи: большой пудреный парик, который ей, здоровой, румяной матроне, был, впрочем, очень к лицу; высокий корсаж с вышитым цветами поясом; узкое, облегающее платье с короткими рукавами; огромный, с павлиний хвост, расписной веер и замшевые перчатки до локтей.

Графиня занимала лучшее место, напротив сцены. Внучка, Флора, сидела наискосок; восхитительно красивое ее личико лишь благодаря свойственному ему выражению доверчивой серьезности не сводило мужчин тотчас же с ума. Спокойная уверенность взгляда, мягкий овал лица, окруженного, казалось, тихим сиянием, если не отрываясь смотреть на него, тонкие брови над ясными очами, нежные губы – все вместе складывалось в некую гармонию невинности, одно лишь созерцание которой отвращало от vulgivagae Veneris.[150] Это было одно из лиц, не возбуждающих страстей, хотя и совершенных по красоте.

Поглощенная происходящим на сцене, она, даже оборотясь с ласковой вежливостью к вошедшим и кивком поздоровавшись, не отдала им своего внимания целиком.

– И не поговоришь с вами, если с полицией не приведешь, противный вы человек, – шутливо напустилась графиня Эсеки на Рудольфа. – Мы-то надеемся, что в театре его встретим, а он вместо того, чтобы ложи рассматривать, в угол забился и совсем не глядит. Что это вы о подобающем месту и времени любопытстве забываете? Нехороший вы, сударь, человек, всегда уехать норовите, едва мы приедем, будто нарочно избегаете. Но на этот раз выследили вот вас и подстерегли.

– Я избегаю? – спросил Рудольф, как только разговорчивая графиня дала возможность вставить словечко. – Я никогда не забываю о долге вежливости по отношению к вам.

– Да только завтра трудно было бы ее засвидетельствовать, так как мы отбываем уже в милую нашу Венгрию.

Легкое саркастическое подергиванье в лице Рудольфа показало, что на уме у него приблизительно следующее: «Как же, как же: и рапс уже косят, и овец стригут; хорошей хозяйке сейчас самое место там». Вслух же он сказал:

– Рано что-то вы Англию оставили: охота, бега, морские прогулки, веселые пикники на острове Джерсей только начинаются.

– Из-за нее не стала задерживаться, из-за внучки: она и зимой еще домой просилась.

Только теперь внимательней взглянул Рудольф на «внучку», которую знал еще резвой девчушкой, и чуть не ахнул, пораженный ее целомудренно-зрелой красотой. Как дивно расцветает, иной раз за несколько лет, малообещающее детское личико!

– Мадемуазель Флора скучала, значит, в Лондоне? – сказал он, обращаясь уже прямо к девушке, быть может, с намерением заставить ее разговориться – или полюбоваться краской смущения на прелестном лице.

Но заботливая бабушка имела похвальное обыкновение сама за нее отвечать, не давая в обиду «ребенка».

– Ах, сударь, с чего это ей скучать, она дитя еще, всему рада, ни мужа пока, ни поклонников, скуке-то чтобы научиться.

– Благодарю за комплимент от лица всей мужской половины человечества, – живо отпарировал Рудольф, кого среди знакомых юных собеседников графиня Эсеки особо отличала как упорнейшего и находчивого полемиста. – Тоска по родине, одним словом? – опершись о подлокотник, продолжал он. – Томление романтическое по «Тисе белокурой», по тихому переплеску мельничного колеса в тени тисаварадских тополей… Средь василечков побродить, на цыган за околицей поглядеть, как они варганчики[151] свои ладят, в воскресенье в церкви проповедь возвышенную послушать…

вернуться

150

Простонародной Венеры (лат.); здесь: от вульгарных, чувственных помыслов

вернуться

151

Варган – старинный народный музыкальный инструмент: согнутая лирой железная полоска со стальным язычком посредине


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: