– А при том, – не моргнув глазом, отвечал Дярфаш. – Поскольку турки, не наемшись, не уходят, а есть здесь нечего, значит, и они на месте.
– Как на корове седло, – заверил его вельможный покровитель и вдруг, будто вспомнив что, опять обратился к корчмарю: – А мыши у тебя есть?
– Они не мои, я их не развожу, только с домом арендую; но если не хватит для ровного счета, приказчик, думаю, строго спрашивать не будет.
– Ну, так зажарь нам одну.
– Только одну?
– А сколько же, шут тебя подери! Или такие обжоры мы, что и одной не наедимся?
– Что ж, будь по-вашему, – сказал трактирщик и без дальних слов поназвал кошек в чулан.
Стоило только шевельнуть каток для белья, и мышей из него прыснуло, сколько душе угодно (кошачьей, конечно).
Мышь, впрочем, – красивый, славный зверек, и я в толк не могу взять, отчего к нему брезгливое такое отношение? Он ровно ни в чем не уступит белке или морской свинке, которых дома держат, гладят и ласкают, – только еще попроворней и побойчее. А какой у мыши носик нежный, какие милые, изящные ушки, крохотные лапки, преуморительные усищи и черные брильянтики глазки! А посмотрите, какая игрунья она, как, привстав на задние лапки, перебирает, попискивая, передними, словно плетет что-то, – ловкая, сноровистая, ничем не хуже прочих зверюшек!
Раком вареным никто не брезгует, от устриц на столе тоже не шарахаются, а они куда ведь противней мыши; так отчего ж не изжарить и ее? Тем паче что в Китае она – изысканное блюдо, первейший деликатес; ее там в клеточке миндалем, орехами откармливают и подают как лакомство.
Так или иначе, собравшиеся были уверены, что потеха выйдет знатная, и заранее уже давились от смеха.
Бравый трактирщик тем временем отворил для высокого гостя единственную свою, огромную, с целую ригу, горницу, в одном углу которой стояла голая деревянная кровать, а в другом – старинная вешалка вроде козел. Хочешь, ложись на кровать, не хочешь – на вешалку полезай.
Гайдука, однако, и ковры, и подушки, и складные столы со стульями из телеги повытаскивали, во мгновенье ока преобразив гулкую пустую комнату в барский покой. Стол уставили весь серебряными блюдами, чарками да ведерками со льдом, откуда соблазнительно высовывались длинногорлые графинчики граненого венецианского стекла.
Барин повалился на разложенную для него походную кровать, а гайдуки стащили с него огромные сапожищи со шпорами. Одна из крепостных девушек присела в головах, поглаживая редеющие седые волосы барину, другая – в ногах, растирая ему ступни лоскутом фланели. Придворный пиит Дярфаш и домашний шут Выдра встали рядом, гайдуки – поодаль, а борзая залезла под кровать.
Шуты, гайдуки, крепостные девки и собаки – вот кто составлял свиту одного из богатейших венгерских магнатов. И все народ отборный: гайдуки – парни плечистые, девки – писаные красавицы, цыган – смуглее не сыщешь, а поэт – из тех беспечнейших созданий, какие только водились когда-либо в обеих Венгриях.[11]
Она исстари плодилась там, эта порода бескрылых двуногих, кого ремесло поэтическое кормило заместо сапожного; кто вечно кочевал от одного магната к другому, строча и печатая стишки поздравительные и благодарственные, величальные и поминальные – вирши на все случаи жизни своего высокородного мецената: на выборы его и назначения, на свадьбы, крестины, именины и дни рождения, а равно похороны, позором покрывая славное звание поэта. Несколько таких особей и доныне уцелело от добрых старых времен: переползают из дворца во дворец, праздной лестью снискивая хлеб насущный. Не больно-то он и сладок.
Мышь тем часом изжарилась. Сам корчмарь на громадном серебряном блюде внес ее, всю обложенную струганым хреном, с листком петрушки во рту, что твой поросенок.
Блюдо водрузили на середину стола.
Барин стал первым делом угощать гайдуков. Те молча отворачивались, качая головами.
– Да вы мне хоть трактир весь в придачу пожалуйте с трактирщиком самим, и то не притронусь, ваше высокоблагородие, – вырвалось наконец у самого старшего из них.
Пришел черед поэта.
– Pardon,[12] ваша милость, grazie![13] Лучше уж я мадригал напишу в честь того, кто ее съест.
– А ты, Выдра? Ну-ка, давай.
– Я, ваше благородие? – удивился тот, будто не поняв.
– Ну, чего испугался? Когда ты еще в таборе жил и бык у меня сбесился, слопали же его небось.
– Как же, как же, и винцом бы запили, сбесись тогда еще и бочка у вашего благородия. Было, было!
– Ну так чего же? Подходи, окажи кушанью честь!
– Да ведь на такую зверюгу и дед мой не хаживал!
– Утри деду нос!
– За сто форинтов – утру! – выпалил шут, ероша курчавые свои волосы.
Помещик извлек из кармана толстенный бумажник и раскрыл его. Несметное число кареглазых ассигнаций выглянуло оттуда.
– За сто – так и быть, – косясь на туго набитый бумажник, повторил цыган.
– А ну! Посмотрим.
Шут расстегнул свой фрак (ибо, к слову сказать, барин одевал своего шута во фрак, очень уж чудным находя заморское это облачение, и вообще частенько наряжал его по самой последней моде, по картинкам из венских журналов, чтобы до упаду нахохотаться). Итак, цыган расстегнул фрак, перекосил круглую свою глуповатую физиономию, пошевелил кожей на голове, взад-вперед перетянув несколько раз всклокоченную шевелюру, как удод – свой хохолок, и ухватил пакостное жаркое за ту его оконечность, которая дальше всего от головы. Подняв его таким манером в воздух, покрутил он с донельзя кислой миной носом, зажмурился, разинул с мужеством отчаяния рот – и мыши как не бывало.
Не в силах еще вымолвить ни слова, – шутка ли, проглотить целое четвероногое! – и одной рукой схватясь за горло, цыган, однако, другую уже к барину тянул.
– Сто форинтов, – выдавил он наконец.
– Какие сто форинтов? – притворно удивился тот. – Разве я обещал? Нет чтобы спасибо сказать за редкостное жаркое, какого и дед твой не едал, ты у меня же еще приплаты просишь!
Ну, тут и впрямь было, чему посмеяться; но веселье мгновенно и оборвалось, потому что цыган посинел вдруг, позеленел, вытаращил глаза и запрокинулся, задергался весь на стуле, давясь и пальцем тыча себе в рот.
– В горле, в горле она у него! – закричали все. – В горле застряла!
Барин всерьез напугался. Шутка принимала нешуточный оборот.
– Вина ему в глотку, чтоб легче прошло!
Гайдуки схватили бутылки, и доброе эгерское с менешским так и хлынуло струями. Задыхаясь, бормоча что-то и вытирая глаза, цыган мало-помалу пришел наконец в себя.
– На, держи свои сто форинтов, – сказал притихший барин, который сам еле опомнился от страха и спешил на радостях умягчить своего чуть не отправившегося на тот свет шута.
– Благодарствуйте, – проныл тот жалким голосом, – поздно уже, конец мой пришел! Волк Выдру не заел, а мышь вот сгубила.
– Ну, ну, не мели! Ничего с тобой не станется. На еще сотню; да не скули же! Видишь, все уже и прошло! Поколотите-ка его по спине, вот так; косулятины ему отрежьте, она и протолкнет.
Бедняга поблагодарил и с растерянной миной обиженного ребенка, который не знает, плакать ему или смеяться, и то улыбнется, то опять вот-вот разревется, уселся за холодную косулятину. Отменно приготовленное, на славу нашпигованное и наперченное мясо под сметанным соусом было так вкусно, что цыган принялся уплетать его кусками побольше самой толстой мыши. Это совсем успокоило барина. А грустный, обиженный шут поманил пса и, повторяя каждый раз с великой горестью, будто последним куском делясь: «На, Мата!» – принялся и ему кидать мясо, которое Мати с изумительной ловкостью подхватывал прямо на лету (шуту своему помещик кличку дал, как собаке, а борзые все прозывались у него человеческими именами).
Оправясь от испуга, удовлетворенный благополучным исходом затеи, повелел он Дярфашу сказать по сему поводу экспромт.