Среди ночи я почувствовала, что в комнате кто-то есть. Это мог быть только он, только его запах. Потом он исчез.
В коридоре скрипнула половица. Сейчас он в кабинете, подумала я; вот он включает свет. Я пыталась вспомнить, лежат ли на столе какие-нибудь личные бумаги, но в голове у меня все смешалось. Вот он изучает книги, полку за полкой, думала я, пытаясь собраться с мыслями, и кипы старых журналов. Рассматривает картинки на стене: Софи Шлиман в драгоценностях из гробницы Агамемнона; Деметра из Британского музея. Вот он, стараясь не шуметь, выдвигает ящики стола. Верхний набит письмами, счетами, отклеенными марками, фотографиями – все это его не интересует. А в нижнем он находит коробку из-под сигар, и в ней монеты – пенсы, драхмы, сантимы, шиллинги. Он погружает в нее руку со скрюченными пальцами, вытаскивает две монеты по пять песет, достаточно большие, чтобы принять их за рэнды, кладет в карман. Отнюдь не ангел. Скорее насекомое. Когда дом погружается в темноту, они вылезают из-за плинтусов в поисках объедков.
Я услышала, как он пытается открыть две запертые двери в дальнем конце коридора. Только хлам, хотелось мне ему шепнуть, старый хлам и мертвое прошлое; но тут мое сознание опять затуманилось.
Весь день пролежала в постели: нет сил, нет аппетита. Читала Толстого: не ту знаменитую повесть, где герой умирает от рака, – ее я слишком хорошо знаю, – а историю о том, как сапожник приводит в дом ангела. Может ли так случиться, что и я встречу своего ангела на Милл-стрит, приведу его домой, обласкаю? Вряд ли. Возможно, где-нибудь на большой дороге некоторые из них еще сидят, прислонясь к верстовым столбам, и дремлют на солнышке, ожидая случая. Или в палаточных городках. Но не на Милл-стрит, не в предместьях. Ангелы покинули эти места. Если в дом и постучится оборванец, то это всего лишь отверженный, алкоголик, пропащая душа. А все-таки в глубине сердца мы ждем, что наши дома, где ничего не происходит, дрогнут, как в том рассказе, от ангельского пения. Этот дом устал ждать, когда, наконец, наступит утро, он устал стоять. Половицы в нем больше не пружинят, электрические провода высохли, потрескались, трубы забиты грязью. Водостоки отошли в тех местах, где гвозди съедены ржавчиной или вывалились из прогнившего дерева. На крыше мох почти скрыл черепицу. Дом, построенный основательно, но без любви, холодный, равнодушный, готовый умереть. Даже солнце Африки оказалось бессильно согреть его стены, словно кирпичи, из которых он сложен, сделанные руками заключенных, упорно излучают тоску.
Прошлым летом, когда меняли канализацию, я наблюдала, как рабочие выкапывали старые трубы. Они углубились в землю на два метра, доставая оттуда обломки кирпича, ржавое железо, нашли даже подкову. Но не кости. Место, лишенное человеческой истории; ни духам, ни ангелам оно не нужно.
Это письмо – не исповедь моего сердца. Чего-то другого, только не моего сердца.
Сегодня утром машина никак не хотела заводиться, поэтому мне пришлось попросить помощи у этого человека, моего жильцами подтолкнул ее по дорожке.
– Пошла! – крикнул он и хлопнул по крыше. Двигатель заработал. Я вырулила на дорогу, проехала несколько ярдов и вдруг, под действием внезапного импульса, остановилась.
– Мне надо на Фиш-Хук! – крикнула я ему сквозь облако выхлопов.
– Хотите поехать со мной?
Так мы отправились все втроем – собака на заднем сиденье – в зеленом «хилмане» твоего детства. Долгое время ни один из нас не произнес ни слова. Мы проехали больницу, университет, Бишопскорт; собака положила морду мне на плечо, чтобы ее обдувал ветер. Потом мы поползли в гору по Винберг-Хилл. Перевалив холм, я выключила зажигание, и машина покатилась вниз. Мы мчались все быстрее и быстрее, пока руль не задрожал в моих руках, а пес заскулил от возбуждения. По-моему, я улыбалась; не исключаю, что даже закрыла глаза.
У подножия холма, когда машина пошла тише, я украдкой глянула на него. Он сидел спокойно, невозмутимо. «Молодец!» – подумала я.
– В детстве – сказала я, – у моего старшего брата был велосипед с очень плохими тормозами. На нем я скатывалась с горок – брат меня на это подначивал. Я не знала, что такое страх. Дети не способны постичь идею смерти. Им просто не приходит в голову, что нельзя жить вечно. На его велосипеде я съезжала с гор еще круче этой. Чем быстрей я разгонялась, тем более живой себя чувствовала. Я вся трепетала жизнью – словно вот-вот вырвусь из кожи. Вероятно, что-то подобное испытывает бабочка, выходя из кокона или в полете. В старых автомобилях, таких как этот, вы еще можете катиться вниз. А в современных моделях, когда выключаешь зажигание, руль заклинивает. Вы наверняка это знаете. Но иногда об этом забывают, и машина теряет управление. Тогда она срывается и падает в море.
В море. Плыть по сверкающему под солнцем морю в стеклянном пузырьке, сражаясь с мертвым рулем. Так бывает? Со многими ли? Если подняться воскресным вечером на Чэпменс-Пик, удастся ли мне их увидеть, этих мужчин и женщин, кишащих в воздухе, словно насекомые, в своем последнем полете?
– Я хочу кое-что рассказать вам, – начала я. – Когда моя мать была еще маленькой девочкой – это было в начале века, – их семья на Рождество отправлялась к морю. Тогда еще путешествовали в фургонах, запряженных волами. В таком фургоне они проделывали весь путь от Юниондейл на Истен– Кейп до Плеттенберг-Бей в устье реки Писангс – не меньше ста миль и уж не знаю сколько дней пути. На ночь они делали привал. Однажды они остановились на самой вершине горного перевала. Бабушка с дедушкой спали в фургоне, а детей укладывали под ним. И вот – так начинается эта история – моя мать лежала в ночной тиши на горном перевале, укутанная в одеяло, а рядом спали ее братья и сестры. Сквозь спицы колес она глядела на звезды, и постепенно ей стало казаться, что звезды движутся, – либо звезды движутся, либо колеса, очень-очень медленно. И она подумала: «Что мне делать? Вдруг фургон покатится с горы? Наверное, нужно закричать? Что, если я промолчу, а он покатится все быстрее и быстрее, и там, внутри, мои родители? А вдруг мне все это только кажется?» С неистово бьющимся сердцем, задыхаясь от страха, она лежала, смотрела на звезды и думала: крикнуть или не крикнуть? И старалась уловить скрип колес. В конце концов она уснула, и все ее сны были о смерти. А утром, пробудившись, увидела, что солнце мирно сияет, что фургон никуда не делся и родители никуда не делись и что все хорошо и все как прежде. Я ожидала, что он что-нибудь скажет – что-нибудь о горах, или о машинах, или о велосипедах, или о своем детстве. Но он упорно молчал.
– Она никому не рассказывала о том, что было в ту ночь, – опять начала я.
– Может быть, она решила дождаться меня! Я слышала от нее эту историю много раз, во многих версиях. Но всегда это было по пути к реке Писангс. Какое прекрасное, манящее название! Я была уверена, что это самое красивое место на земле. Через несколько лет после того как мать умерла, я съездила в Плеттенберг-Бей и увидела впервые реку Писангс. Это даже не река, а ручеек; он едва пробивается сквозь водоросли, а по вечерам над ним висят тучи москитов. Рядом – лагерь отдыха, где полно визжащих детей, где толстые мужчины в шортах и босиком жарят сосиски над газовыми плитами. Не рай, отнюдь. Не то место, куда стоит путешествовать год за годом через горы и долины. Машина ползла вверх по Бойес-Драйв, послушная, но старая, как Росинант Я крепко вцепилась в руль, понукая ее.
Над Мёйзенбергом, там, где открывается вид на Фолс-Бей, я остановилась и заглушила двигатель. Пес принялся скулить. Мы выпустили его. Он обнюхал придорожные камни, кусты и поднял лапу. В затянувшемся молчании мы наблюдали за ним. Наконец он заговорил.
– Вы не так поставили машину, – сказал он. – Надо было развернуть ее в направлении спуска.
Я не показала, что задета. Мне всегда хотелось выглядеть самостоятельной, а теперь больше, чем когда-либо, – ведь скоро я не смогу обойтись без посторонней помощи.