Уклейкин сразу вянет, заслоняется рукой и бормочет:

— Не трожь… Сам, сам пойду… Ты не…

— У, несыть, кабашник! Ишь дармоеды, го-го-го! Лупоносы!

Она тащит Уклейкина за плечо, тычет в спину, и он идет толчками, откидываясь назад и на ходу вскакивая в опорки.

— Дай ей леща! Опоркой-то по башке! Э, зеваный черт!

Все еще не расходятся: сочувствуют Уклейкину и ругают Матрену.

— На меня б ее, печенки бы заиграли! — говорит кузнец.

— Уж и намылит она его, нашкипидарит!.. Чичас он еще в чувстве, а вот когда врастяжку, уж и лупит она его!.. Полсапожками по грудям, куда влезет.

— Баба могучая, д-д-а-а…

— Прямо клей! Все соки из его выбрала… Вот какая баба — груда!

— У ей крови много… путаная. С отцом дьяконом допрежь она все… Да вот у Власия-то на Стрижах, кудластый-то был… Стирала она у него, а он…

— М-да-а… Баба невредная…

— Хи-хи-хи! — заливались портнихи.

— А вы не слушайте, мы тут про деликатное толкуем.

— А мы и не знаем.

— А не знаете, так спущайтесь вечерком, узнаете…

Застучали медники. Застрочили машинки. Ударили к вечерням.

II

Когда случалось, в запой, попасть на Золотую улицу, Уклейкин первым делом направлялся к дому городского головы.

— Ага! Городская голова! Л-ловко! В три етажа загнул… Чи-исто!.. С миру по нитке — голому рубаха.

Мчался, брызгая грязью, рысак с окаменелым чудом на передке, и Уклейкин раскланивался вслед.

— Благодетели гуляют… От-лич-но!

Перед колоннадой депутатского собрания он брал картуз в обе руки, прижимал к груди и поднимал глаза к небу.

— «Дом бла-а-род-но-го дво-рян-ства»! Та-ак. Храм! Шапочку, господин, сымите.

…Отцы вы наши и родители,
Дворянские производители!..

Хохотала извозчичья биржа, а бульварчиком подкрадывался полицейский.

Участок Уклейкин обходил стороной, усаживался на уголке на тумбочку и говорил выразительно:

— Правительственный си-нод!.. Не подходи близко… Жулье!

Его тянуло сюда, как бабочку огонь, как поднятого зайца последнее логовище.

— Ежели ты у меня ешшо…

И Уклейкин летел с тумбочки, теряя опорки.

— Вдарь! Н-ну… еще! Тир-рань! М-можешь!.. И снова падал.

Одно время хотели даже выслать его из города, но вице-губернатор сказал:

— Оставьте. Скажут — деморализация власти. Приказать строго-настрого полиции не пускать его в общественные места в нетрезвом состоянии… Вот!

С тех пор Уклейкина перехватывали на перекрестках.

— Жулье!.. Шкалики!.. Шпана!..

Скромная тишина летнего вечера, упоенного отзвуками военного оркестра, нарушена, и тревожно вздрагивает самоуверенная труба, теряя такт. И обыватели уже оторвали взоры от молодецкой фигуры красноносого усача-капельмейстера.

— Уклейкина гонят!

— Где, где гонят?

— Да вон, к палате побежал. Вон стегает-то!

— Споткнулся.

— И вовсе не споткнулся… Это он за опоркой.

— Нет, перехватили.

Но труба уже отыскала потерянный такт, снова гремит ободряющий марш «Под двуглавым орлом», и граждане снова чихают в шелесте шелковых юбок.

— И с чего это в нем? — рассуждали иногда в переулке.

— С чего… Белый он! — говорил кузнец.

— То есть как белый?

— Известно как… вроде горячки.

— Зуда в нем такая есть, — пояснял церковный сторож. — Которая зуда… зудит она. Одначе, и выходит, ежели теперь…

— Какая, к черту, зуда! Просто дух такой, который…

— Ду-ух… Винный!..

— Там какой ни есть. Такой он, что ль, был? Не помню я его?

Да, когда-то Уклейкин был знаток песни и балалайки, балагур и форсун, старательно расчесывал вихры медным гребешком и начищал скрипучие сапоги до жару. Носил строченую косоворотку, по праздникам сморкался в красный платок и заходил в парикмахерскую «подровняться».

Когда-то — давно это было, да и было ли? — тихими весенними вечерами, на лавочке у ворот, точно лопались вдруг струны взбешенной балалайки, затуманившиеся глаза заглядывали в глубокое, звездами осыпанное небо, и тихий, родившийся в душе вздох терялся в дребезжанье извозчичьей пролетки.

Это было давно. А может быть, и не было этого.

Не было ни старого полицеймейстерского сада, белой черемухи, сыпавшей в лунные ночи летним снегом, ни скрипучего оконца в сенях, где, затаившись в тени стен, робко оплакивала себя молоденькая полицеймейстерская нянька под неудержимо-раскатистые перехваты «барыни». А с неба тянулась вешняя, любовная грусть.

— Митюш, ты?

Славная пора, короткая, как июньская ночь.

Рядом с садом полицеймейстера жил Уклейкин. Как-то по весне затрепетала веселая балалайка у ворот, под скрипучим оконцем, выплыло белое лицо в черном пролете окна, и обнаженная рука подперла простоволосую девичью голову.

— Хорошо перебираете.

— Матреша?.. Здрасьте-с… Ежели желательно, могу бойчей.

— Ужли?

— Убеждайтесь!

И балалайка задрожала, ринулась:

И-эх и барыня-барыня,
И-эх и распробарыня,
Ды-по трахтирам не ходи,
Ды-в карман ручки не клади,
Ко мне глазом не мигай…

— Вот как мы!.. Как понимаете?

— Антиресно.

— Да уж… А вы спущайтесь к музыке, и будет антирес. И карамеличков можно прихватить.

Матреша спустилась, поглядывая на темные господские окна.

— Усач-то ваш дома? Рыжий-то?

— Ну его к ляду, уехамши…

— Сказывали, до вас он охоч…

— Н-нету… ничего…

— А сказывали, будто. Брехня, может!..

— Раз тольки в колидоре потискал, пес этакой…

— А вы ему в харю плюньте. Плюньте ему в харю, рыжему черту.

Вечер провели в саду, под черемухой, где балалайка выделывала потрясающие трели.

— Ежели б вы только могли сообразить… во внимание, как…

— А вы штой-то это… вы не лазьте куда не следует…

— Это куды ж? Ужли уж вы мне не поверите? Ужли я таккой черт, что… Раз вы сумлеваетесь в качестве меня… вот мой для вас сказ. Давно я вас примечаю и балалайку завел на предмет вам… И-эх, Матр-реша!

Вздох.

— Дух от черемухи тяжкий… Голову разломило.

— Д-да… проникает… Матреша! Что я вам…

— Чего вы руки-то… Вздох.

— А-ах, Матреша!.. Нет у меня никого, окромя вас. Племени-роду своего не знаю, ни родителев.

— Вы что ж, из шпитательного?

— Прямо из-под забора. Только, конечно, я все едино как настоящий… Матреша, жалованья получаю я двенадцать целковых! Могу и больше, конечно, как ботинщик я… и французские, тонкие каблучки могу… И ежели что, случаем говоря… не отопрусь. А вы глазки не тревожьте… и вот что я вам скажу: приходите опослезавтра в «Дубки».

— Ежели отпустят…

— И ежели не отпустят, все равно. И что вы себя беспокоите?

— Тошно мне у его… Ночью все ломится…

— Н-ну, раз вы себя в порядке… и соблюдаете… Мат-реша!

Со звоном стукнулась о черемуху балалайка и стихла. Неслышно посыпались лепестки теплым снегом. Красноватый месяц глянул из-за забора и стал выбираться выше.

А через две недели Уклейкин получил Матрешу, серию с отрезанным до срока купоном, серебряную ложечку и кулич с солонкой; получил и постоянного славного заказчика, господина полицеймейстера, и поселился в полуподвальном помещении живоглота Ухалова, при собственном деле.

А через шесть месяцев получил и рыжеволосого Мишутку.

Но это было давно, лет десять назад. А теперь в городе не осталось ни полицеймейстера, перешедшего в мир светлый прямо из загородного ресторана, ни Матреши, ни балалайки, ни веселого ботинщика. Остались Матрена и запойный сапожник Уклейкин. И не было майских разговоров под черемухой.

Другие были разговоры.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: