А за ним шли и давили неведомо откуда собравшиеся пьяные тени.

На углу попался Синица с работы.

— На столбик-то не напорись!.. Царапнул!..

Уклейкин остановился, стащил картуз и осклабился.

— Пал Сидорыч… утешитель!.. Малость… самую малость!.. веселые госпо-да…

А наборщик пощелкивал пальцами, хлопал по плечу и говорил одобрительно:

— Ну, ну… иди… Веселей поспишь… Гляди ты, мостки…

Ходики простучали час в темной мастерской. Хрипел Уклейкин. Тихо спал Мишутка на лавке возле лохани. Неслышно пробирались рыжие тараканы от потушенной лампочки к печке.

Осторожно стукнуло в дощатую переборку.

…Тук, тук…

Сдерживая порывистое дыхание, сползла с кровати Матрена, нащупала пол и затаилась, осторожно и жадно вглядываясь в темноту. И, переваливаясь крутыми боками, в розовой, заблаговременно вынутой рубашке, вся мягкая, томящаяся и горячая, пошла…

Боязливо скрипнула дверь и защелкнулась…

Хрипел Уклейкин. Пьяные тени шли на него, окутывали и давили. Тени мертвой жизни.

Ходики простучали три.

И снова, но уже уверенно, скрипнула дверь.

А тени шли и давили.

VIII

— Василич! чего разоспался-то… Семь било.

Бодрый оклик встряхнул Уклейкина. Он поднялся и удивленно смотрел на Матрену, на ее веселые, праздничные глаза. Так редко-редко глядела Матрена. На Пасху так глядела она за заутреней.

— За-рек-ся!.. Опять вчера нализался…

И голос был покойный, сочный, чуть насмешливый.

Уклейкин вздохнул и ничего не ответил. Веселый голос Матрены делал его еще более виноватым, покорным и угнетенным. И чувствовалась пустота внутри: чего-то недоставало. Недоставало бодрящей радости перед тем, что близится, ясно не представляемое, с чем он бодро просыпался последние дни.

И хотелось увериться, что это бодрое придет опять, что оно не потеряно. Даже Матрена не ругается, а поглядывает весело и словно следит за ним, как-то чудно косит серыми округлыми глазами. Может быть, и она проникается, и она ждет.

Как и во всяком человеке, в Уклейкине были одно в другом таившиеся два существа. Одно — глубоко внутри, не сознаваемое, а лишь чувствуемое. Оно-то всегда-всегда ныло в нем, билось мучительно, точно хотело вырваться из него и умчаться, а последнее время росло и бодрило. Оно-то, должно быть, и хотело уйти в лес, чтобы не видно было ничего, где бы ни пути, ни дороги, где нет ничего, а так — лес… тихий, сонный лес.

Другое было явное, он сам, обыденный Уклейкин, с тонкими костлявыми ногами, острыми коленями, впалой грудью и согнутой спиной, как высохшая вобла. Всегда грязный, с запахом лука, кислоты, винного перегара, сапожного вара и потной затхлости. Угрюмый, исподлобья взглядывавший на грязный переулок, с ожесточением прокалывавший толстую кожу, покорно прикрывавшийся рукой от побоев и иногда огрызавшийся. Пытавшийся убежать, пьяный, от первого, заложенного глубоко внутри, нывшего и бившегося, гремевший опорками и рвавшийся обнаружить, выкричать этого внутреннего, мятущегося, и осмеиваемый.

И все же это был человек, и он сам знал, что он человек «по образу и подобию», на двух ногах.

Хотя совсем не глядел в небо.

«Слабость эта окаянная. Как свинья все равно», — думал он, разглаживая на столе измятое «заявление». И глядел на Матрену, прифрантившуюся с чего-то, в красной, как пион, кофте, точно щипчиками перекусывавшую сахар белыми, как пена, крепкими зубами.

А бумага напоминала. Надо пойти, и тогда снова воротится куда-то провалившееся бодрое.

— Куда еще?

Но Матрена сказала это просто так, по привычке. И тон был вялый, словно она хотела, чтобы ушел он, этот взлохмаченный, вздыхающий, исподлобья высматривающий человек.

— Куда надо, туда и… В полицию вот надо!..

В управлении полицейской части пришлось подождать делопроизводителя и глядеть на обшарпанную, лоснящуюся решетку. Скоро, конечно, ее не будет, и теперь пора бы сломать.

Пришел наконец лысенький делопроизводитель, юркий, как зайчик, с синеватым острым носиком, влажными глазками и чернильными пятнышками на обтрепанных манжетах.

— Стой там, не лезь.

— Слушаю-с…

Делопроизводитель долго сморкался, каждый раз внимательно вглядываясь в платок, чвокал и поглядывал в окно.

— Не лезь!..

— Слушаю-с…

Долго срезал ногти перочинным ножичком и обчищал заусеницы. Поковырял острым кончиком ручки в ухе и приказал подать чаю с лимоном.

— Ну-у?.. Опять протокол?..

— Никак нет-с… По случаю дела, которое…

— Вас, мошенников, учи не учи — одна вам дорога — за решетку… Знаю тебя… Н-ну? С ли-мо-ном! А ты сахару наклал?..

— Так што увесь вышел.

— «У-весь»! Н-ну?..

— Я, ваше благородие… вот мне нащет удостоверения… про квартеру… как надо по закону, чтобы объявить…

— Ну?

И Уклейкин долго объяснял, что ему нужно. А делопроизводитель мигал и постукивал ложечкой.

— А зачем тебе?.. Тебе-то зачем?.. Ты-то что такое есть?.. а?.. кто тебя этому настрочил?..

— Да ведь… Я так распространяю в себе… в понятии, что…

— Куда лезешь-то?! Ничего не понимаешь, как что, а лезешь… Ну чего ты понимаешь?..

— Конечно… ежели… Только хочу соблюсти…

— «Соблюсти»-"соблюсти"… Канителишься только… Ведь ты тут ни уха ни рыла… Тут самые образованные не все могут понимать… Тут политика!.. Дали дуракам — и лезут… Ты бы вот теперь работал, а шляешься… Хорошо?..

— Да ведь по закону… — смиренно сказал Уклейкин и подумал: «Не ндравится». — Так что объясняли, чтоб обязательно…

— А тебя неволят?.. неволят тебя?.. Был ты скандалист, и…

— Помилте-с… Я разве… Теперь по закону… Я ничего… я только…

— А ты не воображай. Чаю! Завтра приди.

— Слушаюсь… Мне бы вот… про квартеру…

— Сказано — завтра!..

«Господи!.. И почему народ такой злющий?» — раздумывал Уклейкин, шагая домой.

IX

— Этто такое почему? Ведь по шешнадцать намедни брал…

В раздражении Уклейкин даже постучал козырьком по обмасленному прилавку и сердито взглянул на масленую грудь лавочника.

— Накинули… Сами с надбавочкой покупали-с… Прикажете три фунтика сахарку-с?..

— Хошь совсем не пей… Два дай.

— Все по три брали…

— Ну и брал! А вот скоро и совсем не буду…

— Задумали осерчать?.. Вам видней. С миндалем, может, будете?..

— С солью!.. Спиц пачку!..

— Тринадцать нонеча…

— Это почему?..

— Акциз вышел, — вздохнул лавочник. — Все старый запас отпускали… из уважения к постоянным покупателям… из секрета… Могли всего решиться… раз супротив акцизу…

— Сталыть, жульничали? так будет?..

— Только из уважения… Жалеючи семейных, которые… А теперь новый… Извольте читать… Грамоте умеете?..

Лавочник с треском рванул голубую обертку с пачки.

— «Акциз возвышен!..»

— Коробок дай. Вот погоди: все скоро полетите…

— Вы это к чему, собственно… Нащет забастовки?..

— Ну, уж это там нащет чего ни есть, а уж…

— Как господь… Все под богом ходим.

И медный совок врезался с хрустом в сахар.

Это была старая история.

Год от году все кругом «накидывали». Неизвестно где и неизвестно кто властно накидывал, а в лавчонке сейчас же узнавали и тоже накидывали. Кто-то незримый явственно совершал пакость. Кто? И не докопаешься. «Накидывают», — только и всего. И не видно врага. Возьмет и накинет. Возьмет да и поставит сахар по восемнадцати. А потом отойдет, смилуется и скажет:

— Ну, черт с вами, берите по шестнадцати!

И не уловишь. И управы ни на кого нет. И все подымается, и все подымается. А лавочник покряхтывает, прижимает руки к масленой груди и сочувствует:

— Тяжело, конечно, особливо бедного человека взять… А мы что-с тут можем?.. Мы ничего не можем. Через голову не переплюнешь. Как люди, так и мы.

— Значит, совсем чтобы удушить хотите?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: