— Веселись, сват!
— Благодарствую, сват! — отвечал Троцкий, сидевший у правого колена бывшего фельдфебеля и словно опасавшийся, что оскорбит его, если заговорит с кем-нибудь другим.
В разгар веселья Жендо вытащил из кармана маленький наган, направил дуло в потолок и выстрелил три раза. Женщины завопили, волынка поперхнулась и замолчала, с потолка, на котором появились три дырки, на стол посыпалась штукатурка. С улицы к окну приникло множество лиц, и весь дом притих. Жендо, улыбаясь, вынул гильзы из барабана и вместе с наганом сунул в карман. В комнате наступила неловкая тишина. Женщины многозначительно переглядывались, и на их лицах появилось виноватое выражение, словно поблизости вершилось или вот-вот должно было свершиться нечто таинственное и постыдное, и в то же время неизбежное, как обряд жертвоприношения, о чем можно было говорить только взглядами.
— Эй, народ, что примолкли? Давай, Велико, надувай свой пузырь, на этот раз и мы со сватом подметками застучим! — сказал Жендо и принялся разливать вино по стаканам.
Волынщика, однако, не оказалось в комнате, вышел и Иван Шибилев, который во всех случаях жизни умел развлечь окружающих, и тогда Троцкий решил, что наконец-то пробил и его час. Весь вечер он ублажал дорогого гостя и словно бы забыл, что он на свадьбе у собственной дочери. Наступившая тишина вырвала его из-под обаяния фельдфебеля, или, вернее, именно под воздействием этого обаяния он с воодушевлением принялся излагать свою солдатскую одиссею. Все давно ее знали, но сейчас с благодарностью устремили на него взгляды и приготовились слушать. У этого одинокого человека, проводившего свои дни в жесткой колодке солдатской формы, в обществе одичавшей собаки, был один-единственный козырь — многолетняя верная дружба с фельдфебелем Чаковым, поднимавшая его на головокружительную высоту в собственных глазах, а также, как он полагал, в глазах всего села.
Уйдя в запас, фельдфебель жил в соседней деревне, где его жена получила в наследство клочок земли. Судя по всему, поселиться в этой далекой и глухой деревне его заставили какие-то обстоятельства, ибо он и сам говорил, что жизнь скомандовала ему «кру-гом!». Троцкий был единственным его бывшим солдатом в округе, они случайно встретились, узнали друг друга, и с тех пор фельдфебель регулярно, по всем большим праздникам, приезжал к Троцкому в гости. Ему уже перевалило за семьдесят, но для своих лет он был здоров и энергичен. Ходил он ровным твердым шагом, словно отбивая такт полковой музыки, и его солдатскую выправку нелепо уродовал лишь нервный тик — сжав кончики трех пальцев правой руки, он по нескольку раз плевал на них. Возможно, конечно, что это был не тик, а просто привычка, выработанная годами его материнских забот о солдатах. У него было плоское, приплюснутое, точно деревянная баклага, лицо, ходил он в темном пиджаке из крашеного солдатского сукна, бриджах и высоких сапогах, которые воняли ваксой, оскверняя праздничное благоухание домашней стряпни. Фельдфебель сохранил казарменные привычки не только в одежде и поведении, но и в манере выражаться. Начиная есть, он выкрикивал, как в ротной столовой: «на-чинай!», вставая из-за стола — «встать!», направляясь куда-нибудь — «шагом марш!». Более высокопоставленного гостя в селе не бывало и быть не могло. Он один стоил всех знатных особ округи, и все большие праздники наступали и проходили под знаком его высочайшего посещения. Радка рассказывала мне, что за неделю до его приезда отец начинал репетировать с домашними встречу гостя, учил чинно стоять перед ним, отвечать без запинки на его вопросы, не садиться, пока он не сел, церемонно за ним ухаживать и даже взглядом не задевать его самолюбия, учил, как его угощать и чем одаривать на прощанье.
Троцкий задыхался от неистовой щедрости, он готов был вырвать последний кусок из горла своих близких, лишь бы приготовить для своего идола стол, за которым мог бы утолить голод даже ненасытный Лукулл. Праздники эти выходили за пределы узкого семейного круга. Троцкий всегда звал соседей, потому что ему нужны были свидетели его торжества. С нашей стороны постоянными гостями были бабушка, дедушка и я. Если козырем Троцкого был бывший фельдфебель, то дедушкиным козырем был я. Я читал наизусть стихи из школьной хрестоматии, и дедушка так гордился моим талантом, что всюду водил меня за собой.
Все сидели на полу, только знатный гость возвышался на трехногой табуретке перед специально приготовленным для него ларем, который вздымался как амвон над общей трапезой. С этого амвона его плоская физиономия, точно луна, освещала головы людей своим холодным благоволением. Никто не решался улыбнуться даже про себя, когда он слюнявил пальцы, словно порченный сглазом, потому что все считали этот обезьяний жест не недостатком, а признаком благородства. Все ждали, когда он первый потянется к еде, и лишь тогда отламывали себе хлеб. Фельдфебель был малоежкой и, несмотря на уговоры хозяев, умеренно закусив и сделав несколько глотков ракии, говорил «хватит». Он вытирал платком губы и застывал на своем амвоне, неподвижный и непроницаемый, как Далай-лама. Тогда дедушка слегка подталкивал меня в бок, и я вставал у накрытой трапезы. Литературные вкусы фельдфебеля угадать было нетрудно, и со второй же встречи я начал декламировать ему отрывок из «Шипки» Вазова. Команды генералов, победное «ура» ополченцев, грохот отчаянной битвы возбуждали его праздное воображение, ноздри его щекотал запах пороха, героические чувства распирали приплюснутую физиономию, а когда я говорил, что «каждый, если надо, встретит смерть геройски», из уст фельдфебеля, точно пуля из ружейного ствола, вырывалось громогласное и восторженное одобрение: «Молодец, парнишка!» Весы его высочайшего благоволения склонялись в мою сторону, он вынимал из верхнего кармана пиджака монету в один лев и подавал ее мне, заставив перед этим стать по стойке «смирно», откозырять и крикнуть: «Благодарю покорно!» Каждый раз он с удовольствием отмечал, что я все лучше усваиваю воинский устав, а я замечал про себя, что все больше радуюсь монетке, и все усерднее совершенствовал свой декламаторский дар.
Троцкий сидел по-турецки у самых сапог своего кумира, терзаемый ревностью и раболепной преданностью, смотрел на него снизу вверх и ждал подходящего момента, чтобы привлечь его внимание к себе.
— А я помню нумер своего карабина, — говорил он при первой возможности. — Две тыщи питсот шешнадцатый.
Фельдфебель оборачивался к нему, польщенный тем, что его просветительская деятельность пустила такие глубокие корни в сознание его бывших солдат и что она выдержала испытание временем. Троцкий смотрел на него с верноподданническим огнем в глазах, и это показывало, что наступила та минута, когда он очередной раз попытается отплатить добрым словом своему бывшему командиру за внимание, которым тот удостаивал его в казарме. В сущности, он стелился перед фельдфебелем сам и заставлял делать то же свою семью лишь для того, чтобы рассказывать еще и еще, как этот сплюснутый человек колошматил его в казарме столько раз на дню, сколько он попадался ему на глаза. Рассказы эти никому не позволяли усомниться в том, что его благодетель — выдающаяся личность. Благодетель при этом таился за своей непроницаемой сплюснутой маской и лишь время от времени, вероятно под напором самых сладостных воспоминаний, плевал на пальцы правой руки, словно хотел этой зловещей пантомимой наглядно подтвердить, сколь велик его вклад в формирование душевного облика болгарина.
Троцкий начинал с того, как в первый же день заботливая «ротная мать», осмотрев одежду новобранцев, нашла у нескольких человек вшей и так взгрела их для начала, что у тех ажно морды посинели. Им дали котлы, чтобы они выпарили одежду, но на другой день фельдфебель на беду снова нашел вшей у двух человек, одним из которых был Троцкий. Тогда фельдфебель снял с себя пояс и отделал их перед строем. Они снова пропарились, но вошь есть вошь, где одна, там и тыща. Нашенскую вошь, доморощенную, хоть в огонь кидай, ничего ей не сделается. Фельдфебель и говорит: вас бей не бей, один черт, а ты вот стань смирно и разинь хайло! Я разинул, а он берет живность с воротника рубахи по одной и сует мне в рот. От сюда — на коренной. Жуй! Штук десять сжевал…