И действительно, радость еще секунду тому назад чем-то, видимо, озабоченной молодой женщины с такой силой вспыхнула в огромных голубых ее глазах, что они, словно диковинные цветы, вдруг разом оживили холодновато-красивое, ее лицо.
Потом, окинув быстрым взглядом раскрасневшегося, возбужденного отца, Анна Васильевна по привычке подошла к нему и, проведя узкой загорелой рукой по голове, она одно мгновение задержала ладонь на его лбу.
В этом ее движении Селифон почувствовал и нежность и заботу дочери о здоровье отца, и по какой-то необъяснимой связи этого движения руки со взглядом Дымова, брошенным на дочь, Адуев, как и в доме Михал Михалыча Быкова, о котором почему-то вспомнил сейчас, почувствовал себя так же тепло и непринужденно, словно он много лет прожил с ними.
Анна Васильевна сидела, напряженно прислушиваясь: ждала, когда же наконец они кончат разговаривать с отцом и он, попрощавшись, выйдет в сени.
Тогда она чуть приоткрывала дверь и притушенным голосом говорила:
— Селифон Абакумович, навестите и бедную, скучающую женщину…
Муромцеву и радовало и волновало всегдашнее его смущение, когда он робко садился на краешек дивана, взглядывал на нее. Чутьем женщины она безошибочно угадывала, что ему приятно сидеть в ее уютной комнатке, пропитанной запахами духов и цветов.
Говорила больше она — он слушал. Часто Муромцева садилась за пианино, оправляла платье и играла ему «доступные», но волнующие пьесы. И обязательно полюбившуюся Адуеву баркароллу Чайковского — «Июнь месяц».
Оцепенелый, боясь двинуть рукой, ногой, сидел и слушал и смотрел на нее молодой председатель.
Все нравилось ей в Селифоне. Но больше всего, что рядом с пленительной, покоряющей силой в нем жила какая-то детская беспомощность, когда он, по-детски хлопая расширенными глазами, недоуменно разводил руками и смущенно улыбался.
В эти минуты Анна Муромцева, хотя она и была старше его всего только на три года, любила Селифона Адуева, как мать ребенка.
Встречались они теперь уже ежедневно. Как-то так получилось, что в один из длинных январских вечеров, когда за окнами трещал мороз, они рассказали друг другу о своем прошлом: она — о потере мужа, бесшабашно-удалого, красивого казачьего офицера, он — Марины.
Сладостная отрада делиться друг с другом своим несчастьем еще больше сблизила их.
Скупой рассказ Селифона о своей незабываемой на всю жизнь любви к Марине и о муках его жизни с Фроськой потрясли Анну.
Страдание мужчины у чутких женщин вначале вызывает участие, позже — любовь.
Большой, широкогрудый (такой и на медведя в одиночку выйдет), чистый сердцем, как ребенок, Адуев незаметно заслонил и память о красивом, капризном есауле и даже нежно-любимого отца. Анна представляла свою тонкую руку на загорелой сильной шее Селифона.
Часы до встреч тянулись теперь уже нестерпимо. Добрая добротой влюбленной женщины Анна готова была для него сделать все.
Муромцева взялась за учебу Селифона. Он оказался необыкновенно способным: каждую мысль учительницы ловил на лету и по-своему додумывал ее, поражая неожиданными выводами.
С детства Селифон живо откликался на всякую красоту: здесь, в этой комнате, наполненной, как казалось ему, живыми звуками чудесной музыки, хрупкой красотой хозяйки, блеском ее ума, — все пленяло его.
Адуева поражала простота Муромцевой, естественность каждого ее движения, слова. Ни тени рисовки не уловил он у нее, хотя, может быть, он и не в состоянии тогда был наблюдать достаточно внимательно.
Впервые Селифон как-то вдруг по-другому взглянул на себя, на свой потертый пиджак, на большие красные руки.
Отвращение к Фроське переросло в ненависть: «С кем я живу под одной крышей? Как я мог столько времени терпеть ее?..»
Селифону стало тяжко открывать дверь родного дома.
В одну из встреч с Анной случилось то, что должно было случиться.
Селифон вошел в парикмахерскую совхоза.
«Вениамин на неделе два раза бреется, а я… Конечно, сбрить! Какой ты коммунист, проводник нового быта, когда у тебя раскольничья борода — все равно что кулацкий паспорт…»
Адуев сел на потертое кресло.
— Раскулачь-ка меня, товарищ цирюльник, по всем правилам. Бороду — напрочь, усы — на казацкий манер, в шнурочек, голову — на городской лад, под польку.
Парикмахер услужливо закрыл шею и грудь Адуева салфеткой. Схватил ножницы и защелкал ими. Возился парикмахер с Селифоном около часа. На полу валялась борода, клочья черных волнистых волос.
Селифон посмотрел на пол и засмеялся.
— Как с доброго барана копна шерсти, — пошутил он.
С каждой минутой Адуев все больше и больше не узнавал себя. Лицо выглядело тоньше и строже. Прямой крупный нос стал словно еще больше, раздвоенный посредине подбородок — гладким и сизым. Под коротко остриженными усами проступили губы, полные и яркие.
Селифон прошел мимо удивленной Фроси в горницу и сказал оттуда:
— Достань-ка мне, Евфросинья, новый костюм, сапоги и пальто.
— Это какая же нечистая сила обкарнаться-то тебя заставила? И для какого такого случая кустюм? — Фрося вошла в горницу, во взгляде ее горели и ревность, и закравшийся испуг, и собачья преданность, и любовь.
Селифон отвернулся к окну.
— Торжественное заседание сегодня. Договор на соревнование со светлоключанцами подписываем.
Лишь только Селифон ушел, Евфросинья побежала к приятельнице, жене ветеринарного фельдшера, Расторгуевой Марье Антоновне — первой в совхозе моднице.
Расторгуева покорила Фросю.
— Хотя я будто и тоже не вышла лицом, но Емельян Емельяныч души во мне не чает за знание секретов любви. Каждый раз этими секретами я его в тупик становлю…
Дальше разговор женщин перешел на шепот.
— Только, конечно, за модой нам больше других следить приходится. Но это свою приятность имеет. Кроить, шить, перешивать, наряжаться!.. Да без этого и высшего смысла жизни не существует.
Евфросинья раскрыла сундуки и показала Марье Антоновне десятки сарафанов из шумящего китайского шелка, куски шерсти, тончайшего батиста, нансука, вывезенные когда-то Амосом Карпычем из Кобдо.
Марья Антоновна ахнула. Дружба женщин крепла с каждым днем.
Одевалась Расторгуева, на удивленье всей деревне, в платья необычайных покроев, в цветные шляпки величиной с колесо. Подводила брови, красила губы.
Ходили слухи, что на ночь она обкладывает лицо какими-то только ей известивши составами, а утрами сама себя «нещадно лупит» по щекам и по часу растирает каждую морщинку на лбу. Столько о ней болтали приличного и неприличного черновушане, — не только раскольницы, которым все это действительно было в диковину, но и совхозовцы, — что мужчины при встрече с Марьей Антоновной осматривали ее с ног до головы и долго провожали глазами. Походка же у нее была отменная, с подрагиванием, быстрая и мелкая.
К ней-то и прибежала взволнованная Евфросинья.
— Что хошь возьми, а научи ты меня всему секретному. И укрась ты меня, как розу, как сама себя украшаешь. Думается мне, что он не напрасно и бороду на голу кость, и усы над губой, вприсыпочку, и кустюм, и сапоги…
В этот миг Фрося была обожжена ревностью, болью, злостью.
В судьбе Фроси Марья Антоновна приняла горячее участие. Закрылись они с ней, наглухо задернули шторки у окон, а к вечеру и мать родная не признала бы Евфросинью — такую завивку и раскраску лица сделала ей Марья Антоновна.
Идти домой от Расторгуевой Фрося не решилась. Накрывшись платком, отворачиваясь от встречных, прибежала она к Виринее Миронихе и робко вошла.
— Да тебя не черти ли эдак усоборовали, Фросенька! — схватившись за живот, расхохоталась Виринея. — Овечка! Да распрородимая ты моя мамынька, овечка!..
Виринея вдруг раскраснелась, погрозила кулаком.
— Это она, рыжая, рябая шлюха, как ягушку, закрутила тебя да размалевала курам на смех.
Мирониха ненавидела Марью Антоновну и всячески издевалась над нею. Удачно копируя зыбкую походку Расторгуевой, Виринея смешно трясла толстым своим корпусом: