— Сосновский! Перестаньте кричать! — потребовал начальник тюрьмы.
В камеру быстро вошел коренастый надзиратель.
Но художник ни на кого не бросился, а так же неожиданно, как и вспыхнул, погас и тяжело опустился на койку. На мертвенно-бледном лбу выступили крупные капли пота. Он тихо заплакал.
— «Помилование»… Помилования просит тот, кто виноват… А я не виновен. Я не убивал…
— Вашу невиновность не удалось доказать, — сказал адвокат. — Сейчас речь идет о спасении жизни…
— Я не убивал, — перестав плакать, упрямо повторил Сосновский.
— По закону вы еще можете обратиться в Президиум Верховного Совета с ходатайством о помиловании. Подумайте, пока не поздно. Я завтра снова приду.
— Кто меня помилует! — снова вскрикнул Сосновский. — Бездушные вы люди, вы сами убийцы, сами, сами, а я не виновен!.. И не приходите! Ни завтра, ни послезавтра, никогда! Вон отсюда! Оставьте меня! Вон! Вон!..
Он вскочил и, размахивая руками, двинулся на адвоката, словно желая вытолкнуть его из камеры.
Надзиратель, глянув на начальника тюрьмы, слегка оттолкнул Сосновского.
— Оставим до утра… Ему надо успокоиться, — сказал подполковник Чамов.
Все четверо вышли из камеры.
Надзиратель задвинул железный засов, а дежурный офицер, звякнув связкой ключей, запер дверь висячим замком.
Начальник тюрьмы и адвокат в сопровождении дежурного офицера пошли по длинному узкому коридору. Адвокат достал носовой платок и вытер им пот со лба.
— Товарищ капитан, — начальник тюрьмы, полуобернувшись, обратился к дежурному офицеру. — Оставайтесь здесь. Наблюдайте за ним внимательно.
— Слушаюсь!
Уже во дворе, прощаясь с начальником тюрьмы, адвокат сказал:
— Вы правы, товарищ Чамов. За ним нужен глаз да глаз. — И, разведя руки в стороны, добавил, словно извиняясь: — Художник! Живет одними чувствами…
20
Сосновский ощутил, что странная качка, охватившая его, когда адвокат произнес первые слова, не прекратилась, а, наоборот, усилилась. Камера с мрачным сводчатым потолком и холодным каменным полом покачивалась из стороны в сторону, словно баркас, подгоняемый волнами. Его подбросило, завертело, закружило… И вдруг увидел он бескрайнее море, низкое серое небо над ним, рыбаков на берегу, белые паруса. Ужас, который душил его, исчез, стало легко, охватило ощущение невесомости, словно он окунулся в теплые, нежные волны…
Упав на койку, он уже не слышал, как вошли дежурный офицер, надзиратель и врач…
…Придя в себя, Сосновский зашагал по камере из угла в угол словно заведенный. Состояние приятного блаженства исчезло — неумолимая действительность снова навалилась на него.
Беспорядочные мысли напомнили ему о прошлом. Не о том, далеком, когда он любил и рисовал Нину, а о более близком, когда его судили как убийцу. Это стало отныне самым главным и самым существенным, а все остальное вместе с Ниной отошло на задний план, в глубокую пучину памяти, как уже ненужная, перечеркнутая страница.
К Сосновскому словно вернулся тот день, когда он попросил принести ему в камеру предварительного заключения бумагу, чтобы написать признание.
На оцепеневшего от двойного горя художника, который целыми днями сидел на нарах, уставившись в одну точку, обратил тогда внимание однорукий парень. Он хитро поблескивал глазами и, казалось, не очень переживал, очутившись в тюрьме. Подсаживаясь то к одному, то к другому соседу по камере, расспрашивал, за что взяли, давал советы, как юрист, и даже подшучивал.
Подследственные старались отделаться от парня, но когда он подсел к Сосновскому, художнику захотелось поговорить с этим неунывающим человеком. И он рассказал свою историю.
— Эге-ге! Плохи твои дела! — заключил однорукий. — Все против тебя от и до. Лично я верю, что ты не виноват, хотя и у меня есть сомнения. Но поверят ли судьи? О тебе можно сказать словами моего покойного друга: финита ля комедия! Это не по-нашему. В вольном переводе звучит приблизительно так: вышка, то бишь высшая мера, обеспечена. Убийство, да еще зверское!.. Неужели ты такой страшный? — И парень, оборвав свой монолог, уставился на Сосновского. — Подумать только! На вид — и комара-то не тронешь! Но страсть… — вздохнул он. — Что может сделать с человеком любовь!.. У меня тоже была одна маруха. Фрайера себе завела, хотел я ее пришить — не успел…
Услышав все это, Сосновский, конечно, пожалел, что открыл душу первому встречному.
— И все-таки есть для тебя спасенье, — неожиданно заявил парень.
— Что, что? — не понял художник.
— Признавайся в убийстве. Бери на себя. Все равно не выкрутишься, а так хоть вышку не дадут.
— Что за чушь! — возмутился Сосновский.
— Очень просто, — ничуть не обидевшись, продолжал однорукий. — Доказательства все налицо — от и до. Не то что на расстрел, а на петлю хватило бы, хорошо еще, что удавка законом не разрешается. Не часто в наше скучное время такое веселое убийство бывает! Можно сказать: убийство века!.. Как можно скорее выходи на суд со смягчающими обстоятельствами. А будешь упираться, следователь и прокурор такую обвинуху состряпают, дай бог! А признаешься — мороки им меньше, они подобреют и скажут: чистосердечное раскаянье, человек сам признался, осознал, в состоянии аффекта, в порыве страсти и прочее такое. В каждом деле рука руку моет. Ты — им, они — тебе. Закон жизни! А на суде можешь от всего отказаться. Смягчающие останутся, а дознание — фу-фу! Так все умные люди делают!
— Нет, это невозможно! Глупости вы говорите!
— На кон жизнь твоя поставлена, гражданин гнилой интеллигент. Карты сданы в последний раз. Требуй карандаш и бумагу и пиши от всего раскаявшегося сердца. А дадут пятнадцать — отсидишь чуток — и жалобу. Дело на пересмотр пойдет. А там, глядишь, и амнистийка какая-нибудь подкатится.
— Но я же не виноват! — воскликнул Сосновский в отчаянии. — Суд разберется!
— Пока солнце взойдет, роса очи выест, — ухмыльнулся однорукий.
И, запуганный рецидивистом, в конце концов художник написал-таки заявление, где признавался в убийстве…
Сейчас Сосновский со злобой обреченного вспоминал все это, полагая, что его спровоцировал следователь, подославший этого мерзавца. А между тем кольцо судьбы вокруг него, Сосновского, сомкнулось.
Незлобивый и нежный по натуре, он посылал запоздалые проклятия в адрес следователя, прокурора, судей и всего человечества, с которым должен был так нелепо и дико расстаться по вине вершителей правосудия.
Когда-то он думал, что живет на свете не зря: он ведь оставит людям свои картины, которые и после смерти будут напоминать о нем. А теперь ему стало все это безразлично, и, если бы он мог, сжег бы свои картины и плясал бы вокруг этого костра, как дикарь.
21
Подполковник Коваль сразу заметил, что Тищенко в хорошем настроении. Хотя настроение человека, облеченного властью, ни в каких документах во внимание не принимается, однако люди — это люди, и настроение часто играет немалую роль даже там, где действия должностных лиц ограничены строгими рамками, из которых они стараются не выходить.
Коварная штука — настроение. Незаметно влияет оно на ход мыслей, на восприятие окружающего, на оценку явлений и поступков — своих и чужих.
Заметив благодушное настроение следователя прокуратуры, Коваль обрадовался и, как ни муторно было на душе, попытался улыбнуться.
Тищенко усадил подполковника в кресло и сообщил, что по области уменьшилось число тяжелых преступлений и что начальство относит это за счет хорошей профилактической работы следственного аппарата. Ожидаются поощрения и даже награды.
Слушая Тищенко, подполковник подумал, что рано обрадовался: надо было узнать сначала, почему у следователя такое хорошее настроение, ведь сейчас придется нанести удар именно по этому радужному его настроению.
— Степан Андреевич, вы знаете, что Сосновский отказался ходатайствовать о помиловании?