— Хорош мальчик, нечего сказать! — произнес после некоторого молчания Василий Львович, стараясь придать своему голосу возможную строгость. (Весь следующий разговор, как и предыдущий, происходил вперемежку то по-русски, то по-французски.)

Услыхав слова дяди, молодой Пушкин очнулся и быстро сунул бумажку и перо под подушку.

— Напрасно трудишься, милый мой: улика налицо, — продолжал Василий Львович, указывая на чернильницу, стоявшую на стуле около изголовья.

— А главное — непрактично, — добавил Тургенев, — чернила с подушки едва ли смоются.

— Смоются! — засмеялся в ответ мальчик. — Но знаете что, Александр Иванович: если стих раз засел гвоздем в голове…

— То надо его и увековечить, хотя бы Дамоклов меч висел над головой! — тем же шутливым тоном досказал Тургенев. — Брал бы пример с дяди: тот нынче хоть бы пальцем к своей корректуре прикоснулся.

Василий Львович неодобрительно покосился на приятеля, а Александр, поняв шутку, звонко расхохотался. При этом довольно некрасивое смуглое лицо его африканского типа, обрамленное курчавыми белокурыми волосами,[2] разом преобразилось: слегка вздернутые губы открыли ряд белых крепких зубов и сложились в плутоватую, премилую усмешку, а быстрые, умные глаза под темною дугой бровей так и заискрились. Невзрачный, на первый взгляд, мальчик обратился чуть не в красавца.

В ответ на неделикатный смех племянника Василий Львович только пожал плечами и, достав из кармана серебряную с финифтью табакерку, взял кончиками пальцев щепотку табаку.

— Да ведь я, дядя, по вашим же стопам… — начал Александр.

— То есть, куда конь с копытом, туда и рак с клешней? — с достоинством отозвался дядя и, не спеша, угостил табаком свой крупный, загнутый на одну сторону нос. — Тягаться с дядей не тебе, молокососу. Заслуги мои на российском Парнасе изрядно известны. Поэма моя в несчетных списках ходит из конца в конец по всей матушке-России. Послания мои, басни, экспромты всеми и каждым заучиваются наизусть. А почему? — Потому, что до такой тонкой сатиры, как моя, не дошел ни Крылов, ни даже достоуважаемый наш друг-поэт и министр Иван Игнатович.[3]

Вы вспомните о том, что первый, может быть,
Осмелился глупцам я правду говорить,
Осмелился сказать хорошими стихами,
Что автор без идей, трудяся над словами,
Останется всегда невеждой и глупцом;
Я злого Гашпара убил одним стихом![4][5]

Убил наповал, как вы, друзья мои, сейчас и убедитесь. Эй, Игнатий!

Из дверей столовой высунулась седовласая голова Игнатия.

— Самовар, сударь, подан.

— Дело теперь не в самоваре! Подай-ка сюда корректуру.

— Я отдал ее сейчас рассыльному.

— Врешь ведь?

— Зачем мне врать? Пожалуйте, сударь, чай заварить. Всегда за разговором забудете…

И голова Игнатия уже скрылась за дверью.

— Врет! Ей-Богу, врет, — вполголоса заметил Василий Львович. — Ну да Господь с ним! Итак, припомним. Внимания, государи мои!

Он картинно отставил ногу, выпятил грудь, простер вперед правую руку и готов был уже продолжать декламировать; но Тургенев взглянул на часы и остановил его за руку.

— Уже половина девятого, душа моя. А в десять ведь экзамен.

— Первая перекличка. Ты выслушай только пару строф. Шишков, как знаешь, укорял меня в том, что Париж я знаю будто бы только по закоулкам. Ха! А я ему вот что на это:

Не улицы одне, не площади, не домы, —
Сен-Пьер, Делиль, Фонтан мне были там знакомы:
Они свидетели, что я в земле чужой
Гордился русским быть и русский был прямой…

— И так далее, — прервал Тургенев. — Я это уж слышал.

— Нет, уж извини. До сих пор никто еще не удостоился…

— Ну так что-нибудь в том же роде.

— Да это легкое подражание, — неосторожно ввернул маленький Александр.

— Подражание?! — вскинулся на него дядя. — Кому?

— Да я только так, дяденька… Может быть, это случайное совпадение: великие умы сходятся…

— Нет, голубчик, не отвиливай! Говори: кому я подражал? Ну!

— Если вы, дядя, уж непременно требуете… Помните, у Фонвизина, в его "Послании к Шумилову, Ваньке и Петрушке", сказано:

Москва и Петербург довольно мне знакомы;
Я знаю в них почти все улицы и домы…

Далее продолжать ему уж не пришлось. Задетый за живое, маститый стихотворец поймал племянника за ухо и приподнял его так с кровати. Но тот, как был — неодетый, необутый, — тут же бросился к дяде, обвил его руками и вихрем закружился с ним по комнате, напевая модный в то время вальс.

— Оставь!.. Сумасшедший!.. — пыхтел Василий Львович, тщательно выбиваясь из цепких объятий шалуна.

— А сердиться не будете? — спрашивал на лету племянник.

— Не буду… отпусти только душу на покаянье!

Александр разнял руки, и толстяк мешком повалился в ближнее кресло.

— Уф! Совсем измучил, злодей… И табак-то просыпал… и сорочку измял…

— Новую наденете.

— Ну да, как же! А вот тебе так в самом деле пора одеваться.

— Да, Александр, поторопись, — подтвердил Тургенев, — а то как раз опоздаешь.

Александр беспрекословно принялся за свой туалет.

— А поэта из тебя все-таки никогда не выйдет! — последним залпом выпалил в него дядя.

— Только еще не признан, как вы, — отшутился мальчик — У вас, говорите вы, есть своя поэма? И у меня есть своя: "La Toliade".

— За которую тебе учитель Русло уши надрал?

— Из зависти, дядя, чисто из зависти, потому что стихи мои были лучше его стихов. Но чего у вас нет, а у меня есть, — это знаменитая комедия "L'Escamoteur", которую я сам же и представлял.

— И которую единственная твоя публика — сестрица твоя Оля — нещадно освистала?

— Нет, Василий Львович, — вмешался тут Тургенев, — ты, право, слишком требователен. От 12-летнего мальчика разве можно ожидать бессмертных произведений? Но стихи Александра хоть куда.

— Да какие стихи? — французские; а кто же теперь не пишет гладких французских стихов?

— Нет, в нем горит, кажется, и настоящий поэтический огонек. Я так теперь вижу такую картину: сам ты, Василий Львович, взмостился на стул среди зала и вдохновенно декламируешь что-то. Со всех сторон плотно обступили тебя взрослые слушатели; а к самому стулу твоему прижался вот этот мальчуган и, бледный, взволнованный, не смея дохнуть, глаз с тебя не сводит, ловит каждое твое слово…

От такой поддержки со стороны неизменного его защитника, Тургенева, щеки мальчика вспыхнули, глаза заблистали.

— Да, есть люди, которые и теперь признают в моих сочинениях некоторый талант! — не без гордости заявил он.

— Вот как! — усмехнулся дядя. — Кто ж эти ценители? Такие же малолетки?

— Нет, взрослые… барышни…

— А! Барышни. Да, действительно, это первые судьи. Кто же именно?

— Да все наши московские знакомые… Помните, перед самым отъездом из Москвы мы с вами провели последний вечер у Воронцовых? Ну так вот, все барышни, что были там, окружили меня и стали наперерыв просить написать каждой из них в альбом хоть какой-нибудь стишок.

— И ты написал?

— Написал.

— Каждой?

— Каждой.

— Поздравляю — только не их. Впрочем, до сих пор ты пишешь одни французские вирши; поэтому каковы бы они ни были, русского стихотворца из тебя никогда не выйдет.

— А вот увидим! Хотите, дядя, об заклад побиться?

— Поди ты со своим закладом! Однако, ты никак и оделся, и умылся? Идем же теперь чай пить. И ты, Александр Иваныч, конечно, не откажешься от стаканчика?

вернуться

Note2

Волосы А. С. Пушкина стали темнеть только с 17-летнего возраста.

вернуться

Note3

Василий Львович разумел известного в то время писателя И. И. Дмитриева, который с 1810 по 1814 г. был и министром юстиции.

вернуться

Note5

* Из послания В. Л. Пушкина к * * *.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: