Место для лагеря выбрал Пётр Петрович. Он сказал: «Отсель грозить мы будем шведу», — и уселся на краю самого крутого обрыва, свесив ноги в овраг. Во все стороны отсюда видна была раскачиваемая ветром чаща зеленого молодняка. Принесли воды, раздули самовар, всей компанией начали чистить картошку для похлёбки.
Когда закипела в котелке вода, пришёл Кирилл. Он посвистел из кустов. Рагозин отозвался и, как только лицо Кирилла показалось между раздвинутой листвы, спросил:
— Легко нашёл?
— По самовару.
— Самоваров много.
— Твой со свистом.
Они улыбнулись.
— Похлёбку есть будешь, кавалер?
— Буду.
— Ну, вот тебе ножик, чисти картошку.
Он говорил покровительственно, но с добротой, и Кирилл подражал ему в этой манере так же, как подражал в тяжеловатой, качкой поступи, и было похоже, что они посмеивались друг над другом.
— Кто так чистит? Словно карандаш точишь. В ссылку попадёшь — тебя засмеют.
— А зачем мне в ссылку попадать?
— Зачем? Картошку чистить учиться. Смотри, как у меня получается: одна ленточка с целой картошки. А тоненькая какая кожурка — на свет все видно, смотри. Смотри, через неё видать, как Ксана нам водочки наливает, видишь?
Он учил Кирилла крошить картошку в котелок, и затирать подболточку из муки с подсолнечным маслом, и перчить, и солить, и заправлять молодым луком. На приволье всякая еда радует сердце, и нет вкуснее пищи, сваренной на таганке и пахнущей дымком хвороста. Все чувства усиливаются и открываются в человеке, стоит ему присесть на корточки перед костром и потянуть носом парок закипевшего варева. И воздух становится слаще, и дали приветливее, и люди милее, и жизнь легче. А всего только и надо — котелок.
После завтрака, развалившись на спине и глядя в небо сквозь зелень танцующих на ветру веток, Кирилл припоминал вслух:
— Нам всем выдали по ведёрку, маленькие заступы и деревянные колья, заточенные на одном конце и с перекладинкой на другом. В ведра нам ткнули по пучку саженцев — коротенькие такие прутики. И всей школой мы двинулись на горы. Тут все было размечено, и когда мы пришли, везде стояли другие школы, без конца. Сажать было просто. Мы буравили колом в земле ямку, втыкали в ямку прутик и закапывали заступом. Потом шли за водой, и каждый поливал то, что посадил. Прутики мне были по колено. Чахлые, сухие, в городе не верили, что они примутся. А над тем, что лес будет, — смеялись. Когда мы вернулись в школу, нас фотографировали, как мы были, — с ведёрками, кольями, заступами. У меня до сих пор цел снимок. Я сижу по-татарски на земле, в ногах у учителя рисования, а внизу на фотографии надпись: «Праздник древонасаждения». Чудно, что уже девять лет прошло, и не верится, что вот это шумят, колышутся те самые прутики. Интересно, что будет тут ещё через девять лет. Как ты думаешь, Петрович? А? Ты знаешь, что будет через девять лет?
— Знаю.
— Ну, что?
— Мне стукнет сорок четыре года.
— Это и я знаю. А ты скажи — хорошо будет?
— Хорошо.
— А что хорошо? — спросил Кирилл, понижая голос. — Революция будет?
— Какой хитрый, — засмеялся Рагозин, — если я скажу — не будет, то ты сейчас в кусты, да?
Кирилл долго не отзывался, пожёвывая сорванную веточку неклена. Челюсти выступали острыми углами на запрокинутом его лице. Взгляд его остановился, в желтизне зрачков отражались плавающие зеленые пятна листвы. Сдвинутые брови медленно расправлялись, собирая молодые морщинки на лбу. Он сказал совсем тихо:
— Я выбрал дорогу и не сверну никуда. Все равно, сколько придётся идти — девять лет или двадцать девять.
Рагозин приподнялся на локоть. Оттого, что нос и щеки Кирилла были чуть-чуть посыпаны веснушками, он показался Рагозину моложе, чем всегда. Он взял его руку, сжимая её в своих жёстких бугорчатых пальцах.
— Брось, — сказал Кирилл, стараясь высвободить руку.
Рагозин не отпустил.
— Оставь. Я знаю, ты сильнее.
Рагозин продолжал сжимать крепкую, сопротивляющуюся кисть Кирилла, чувствуя, как уменьшается её стойкость, и улыбаясь.
— Ну, больно. Брось. Что ты хочешь?
Он вырвал руку, потряс её и размял пальцы.
— Время, — проговорил Рагозин, — время, дорогой мой, большое дело. Когда больно один день — одно. Больно сто дней — другое. Народ терпит. Ему не всё равно — девять или двадцать девять.
Он повернулся, не поднимаясь с земли, к костру и сказал громко:
— Ксана, вы бы погуляли.
Ксения Афанасьевна повела своих друзей к роднику, их перекличка и смех долго слышались, когда они скатывались в овраг по оползающей глине.
Наедине Рагозин спросил:
— Принёс?
Кирилл вытянул из брючного кармана свёрток прокламаций. Его разгладили и соединили с пачкой, которую Рагозин достал из корзины с посудой.
— Отсчитывай по десятку.
Листки тонкой розовой афишной бумаги складывались в четвёртку и прятались назад в корзину, под полотенце. Работа шла легко, беззвучно, и скоро последняя тетрадочка в пол-ладони величиной лежала на месте. Рагозин отставил корзину под куст и опять лёг.
— Прежние годы на такой маевочке всегда удавалось сходку провести, — сказал он. — Нынче живи улиткой — таскай на спине весь свой дом, и кухню, и этажерку. Пей чай, играй на гармошке, а чтобы собраться поговорить — ни-ни: завалишь всю работу.
— Этак, конечно, и двадцать девять лет прождёшь, за самоваром да с гармошкой, — сказал Кирилл.
— Ведь тебе мой самовар понравился, как он свистит, — улыбнулся Рагозин и отчётливо повторил свист, которым встретил Кирилла.
Послушали. Никто не отозвался. Шумела, разгуливала волнами пахучая, лоснившаяся на солнце поросль, и ястреб чертил над нею бесконечные кривые, изредка разрезая пространство своим острым зовом, точно проводя алмазом по стеклу.
— Я на днях познакомился с Цветухиным, — сказал Кирилл. — Знаешь?
— Слышал. Вон ты куда махнул.
— Я не махал. Просто — случай.
— А ты не сердись.
— Я не сержусь. С ним ещё был Пастухов. Драматург такой. Известный.
— Так, так.
— Интересно, какой у них образ мыслей.
— Ты говорил?
— Немного. Об искусстве. Собственно, о балаганах. Мы на балаганах встретились.
— Ну?
— Ничего особенного. Они слабо отдают себе отчёт, на каких научных основаниях построены иллюзии. Ну, там женщина-паук и другие фокусы. Некоторую путаницу я заметил.
— Необразованные? — подсказал Рагозин усмешливо.
— Я думаю, к вопросам физики равнодушны.
— А-а…
— Интересно дать им прокламацию…
Рагозин привскочил и, откинув с лица волосы, прижал их ладонью к голове, чтобы они не мешали получше смотреть на Кирилла.
— Ты дал им прокламацию?
— Нет. Это мне сейчас в голову пришло.
— Может, они порядочные люди, — сказал Рагозин, успокаиваясь, — я не знаю. Но уж тут — семь раз отмерь, один отрежь. Какой может интерес толкать их к нам? Любопытство? Рабочий к революции приходит, как к себе на квартиру, — больше деваться некуда. А они могут подумать.
— У меня именно мысль мелькнула, как они отнеслись бы? — сказал Кирилл.
— Оглядочка нужна. Матери своей ты разве не можешь довериться, — а помалкиваешь и с ней, верно?
Лёгкий свист послышался неподалёку, и Рагозин кивнул:
— Вот он, мой самовар-то!
Он повторил свист. Минуту спустя на край оврага вышел из чащи высокий худой старик с бородкой клином, в чёрной праздничной паре и глянул окрест себя.
— Заблудился? — громко кликнул Рагозин.
Старик не спеша подошёл, поздоровался, приподняв чёрный поношенный картузик с узкой тульёй.
— Хорошее местечко выбрал, Пётр Петрович, для чаепития.
— Милости просим.
— Благодарим. Откушали.
— На свежем воздухе весело пьётся. Садись.
— Посидели.
— Ну, постой, коли ноги держат.
— Ноги привыкшие. Двадцать лет в цеху стоят, шестьдесят землю мериют.
Он снова огляделся. Кусты были вровень с его картузиком.
— А тут с каждым годом зеленее становится. Лес наступает, — произнёс он с одобрением.