Я не видел и не слышал, как они подошли, и даже не уловил сразу запах маминых духов, но понял, что они приближаются, почувствовав, как пространство между нами словно наэлектризовалось. Я так и стоял, не оборачиваясь, но знал, где они и как далеко от меня, потому что заряжены они были, дай бог! Я еще ни разу не видел, чтобы кто-то так «искрил», — кроме меня самого. Они прямо светились. Я будто со стороны себя увидел в первый раз в жизни. Даже когда эта леди в Роаноке напускала на меня всякие там желания, ей до них было далеко. А они оказались точь-в-точь, как я.
Чудно, конечно, но это все и испортило. Мне не хотелось, чтобы они были, как я. Я себя-то ненавидел за то, что «искрюсь», а тут еще они решили показать мне, как выглядит убийца со стороны. Спустя несколько секунд мне стало понятно, что они боятся. Я помнил, как меняет страх мою собственную биоэлектрическую систему, как это выглядит, и заметил что-то похожее у них. Понятное дело, я тогда не думал именно про биоэлектрическую систему, но чувствовал, что они меня боятся. И я знал, почему: когда я злюсь, «искры» с меня так и сыплются. Я стоял у могилы Пелега и ненавидел себя страшно, так что в их глазах я, наверное, готов был прикончить полгорода. Откуда им знать, что я ненавидел себя? Естественно, они думали, что я зол на них за то, что они бросили меня семнадцать лет назад в приюте. И поделом бы им было, если бы я взял да как следует перемесил им обоим кишки, но я теперь этого не делаю, честно, тем более что я стоял над старым Пелегом, которого любил гораздо больше, чем этих двух. Разве мог я убить их, когда моя тень падала на его могилу?
Короче, я себя успокоил как мог, повернулся — и вот они: мои мама и папа. Хочу сказать, я тогда чуть не расхохотался. Все эти годы мы смотрели по ящику проповедников и просто животы надрывали от смеха, когда показывали Тэмми Баккер: она вечно появлялась с таким толстым слоем «штукатурки» на физиономии, что, даже будь это ниггер, никто не догадался бы (тут старый Пелег не обижался, потому что он первым же это и сказал). В общем, я повернулся и увидел маму, с таким же точно слоем косметики. А волосы были так основательно опрысканы лаком, что она могла запросто работать на стройке без каски. И та же слащавая липовая улыбка, и те же густые черные слезы, стекающие по щекам, и руки — она тянулась ко мне руками, и я прямо ждал, что сейчас услышу: «Слава Иисусу Христу». Она в самом деле сказала: «Слава. Иисусу Христу, это мой мальчик», — бросилась ко мне и облобызала своими слюнявыми губами.
Я утерся рукавом и буквально почувствовал, как у отца мелькнула краткая вспышка раздражения; он подумал, что я вроде как оцениваю маму, и ему это не понравилось. Но, признаться, так оно и было. Духами от нее несло, как от целого парфюмерного отдела. Сам-то отец был в хорошем синем костюме — вроде как бизнесмен, волосы уложены феном, так что он, понятно, не хуже меня знал, как нормальным людям положено выглядеть. Может, он даже смущался, когда ему приходилось бывать на людях вместе с мамой. Мог бы просто взять и сказать ей, что она, мол, накладывает слишком много косметики. Я так и подумал, но только потом сообразил: женщине, которая, разозлившись, может запросто наслать на тебя рак, совсем ни к чему говорить, что лицо у нее выглядит, как будто она спала на мокрых опилках, или что от нее пахнет, как от шлюхи. В общем, что называется, «белый мусор» — узнается с ходу, словно еще фабричный ярлык висит.
— Я тоже рад тебя видеть, сынок, — говорит отец.
А мне, признаться, и сказать было нечего. Я-то как раз радости никакой не почувствовал, когда их увидел: приютскому мальчишке родители представляются несколько иначе. Но я улыбнулся и снова взглянул на могилу Пелега.
— Ты, похоже, не очень удивлен встречей, — продолжает он. Я бы мог сразу сказать им про ту леди в Роаноке, но ничего не сказал. Почему-то не хотелось.
— Я чувствовал, что кто-то зовет меня назад, а кроме вас, мне никогда не встречались такие же «искристые» люди, как я. И раз вы говорите, что вы мои родители, стало быть, так оно и есть.
Мама захихикала и говорит ему:
— Слышишь, Джесс? Он называет это «искристый».
— У нас говорят «пыльный», сынок, — отвечает он. — Когда это кто-то из нас, мы говорим, что он «пыльный».
— И ты, когда родился, был очень «пыльный», — говорит мама. — Мы сразу поняли, что не можем тебя оставить". Никто никогда не видел такого «пыльного» ребенка, и папаша Лем заставил нас пристроить тебя в приют — еще до того, как тебе первый раз дали грудь. Ты ни разу не сосал материнскую грудь… — Тушь потекла по ее лицу жирными ручьями.
— Ладно, Минни, — это опять отец, — вовсе ни к чему рассказывать ему все сразу прямо здесь.
Пыльный. Я ничего не понимал. На пыль это совсем не походило, скорее на маленькие светящиеся искры — такие яркие, что мне самому приходилось иногда щуриться, чтобы разглядеть собственные руки.
— При чем тут пыль? — спросил я его.
— А как, по-твоему, это выглядит?
— Как искры. Я потому и говорю «искристый».
— Мы тоже так видим, но всю жизнь говорили «пыльный», и, видимо, одному человеку легче переучиться, чем… чем всем остальным.
Из его слов я уяснил сразу несколько вещей. Во-первых, понял, что он лжет, когда говорит, будто они тоже видят это как искры. Ничего подобного. Для них это была, как он и сказал, пыль. А я видел все гораздо четче, ярче, и меня это обрадовало, потому что ясно было, папочка прикидывался, будто ему поле видится так же, как мне. Короче, ему хотелось произвести впечатление, что он видит его не хуже меня. Кроме того, он не хотел, чтобы я знал, сколько у меня такой родни, — он запнулся на какой-то цифре, которая начиналась на "п", но вовремя спохватился. Пятнадцать? Пятьдесят? Пятьсот? Само число не так много для меня значило — важнее было то, что он хотел скрыть его. Они мне не доверяли. Да и с чего, собственно? Как сказала та леди, способностей у меня было побольше, чем у них, и они не Знали, насколько я зол из-за того, что оказался в приюте. Надо думать, меньше всего им хотелось, чтобы я остался теперь на свободе и продолжал убивать людей. Особенно их самих.
В общем, я стоял и думал, а они тем временем занервничали, и мама говорит:
— Ладно, папочка, пусть называет это, как ему хочется. Не надо его сердить.
Отец рассмеялся:
— А он и не сердится. Ты ведь не сердишься, сынок?
Я еще подумал: «Сами они не видят, что ли?» Хотя, конечно, нет. Да оно и понятно: если для них поле выглядит как пыль, им трудно разглядеть всякие тонкости.
— Ты, похоже, не очень рад встрече, — говорит отец.
— Ладно тебе, Джесс, не приставай к нему. Папаша Лем ведь сказал, чтобы ты на него не давил, а просто объяснил, почему пришлось вытолкать его из гнезда таким маленьким. Вот и объясняй, как велел папаша Лем.
Мне тогда в первый раз пришло в голову, что мои собственные родители не очень-то хотели идти на эту встречу. Они пошли, потому что их заставил папаша Лем. И, понятное дело, они только поддакнули и сказали, да, мол, будет сделано, потому что папаша Лем мог… Хотя ладно, я до него еще доберусь: вы ведь хотели, чтобы я рассказывал все по порядку, как я и пытаюсь делать.
Короче, папуля объяснил мне все примерно так же, как та леди в Роаноке, только он ни словом не обмолвился про биоэлектрическое поле, а сказал, что я был «ясно отмечен» с самого рождения и что я, мол, «один из избранных». Еще из баптистской воскресной школы я помнил, что значит «один из тех, кого спас Господь», хотя мне не доводилось слышать, чтобы Господь спасал кого-то в ту же самую минуту, когда он родился. Они увидели, какой я «пыльный», и поняли, что я убью очень много людей, прежде чем научусь владеть своей способностью… Потом я спросил, часто ли они так делают — в смысле, оставляют детей на воспитание другим.
— Время от времени. Может, раз десять делали, — ответил отец.
— И всегда выходит, как задумано?
Тут он снова собрался врать — я это понял по всполохам идущего от него света. Никогда не думал, что вранье может быть так заметно, но тогда даже обрадовался, что они видят не «искры», а «пыль».