Отец открыл торговлю табаком. Не знаю уж, как он вел свои дела, но через три года прогорел. Судьба его меня не удивляет — отец словно рожден был неудачником. Щеголь, бонвиван, хвастун, он вообще был мало похож на болгарина, такое отвращение вызывала у него любая работа — все равно, умственная или физическая. Даже совершенно обеднев, он одевался будто какой-нибудь городской туз — всегда изящный, отутюженный, с внушительным золотым пенсне на ленточке, которые тогда еще только входили в моду. Но вообще-то он был хороший человек, незлобивый, щедрый, безумно доверчивый, что, вероятно, и привело его к разорению. Одна лишь моя мать обожала его и превратилась просто в его служанку. Эта бедная женщина ничем не блистала — ни умом, ни красотою. Люди с большими претензиями обычно получают от жизни очень мало. Отец женился на ней в надежде на какое-то богатое наследство, которого, конечно же, так никогда и не получил. Сложная штука человеческая наследственность — это вам не гороховые стручки Менделя.
Когда бабушка переехала жить к нам, отец был самым обычным содержателем кофейни. Да и кофейня-то едва заслуживала этого названия. Это был узенький коридорчик, где с трудом умещались три столика и очажок для варки кофе. Но место было хорошее — в самом центре торгового квартала. Кроме того, можно было не признавать за отцом никаких достоинств, но кофе он варил мастерски. Так что трех жалких столиков было явно недостаточно для его клиентуры. Отец рассчитывал главным образом на торговлю в разнос. Кофе обычно разносил я и очень редко — мой брат, который был на шесть лет старше меня и такая работа ему не слишком подходила. К тому же брат был гордец и воображала, подавая кофе, он краснел будто вареный рак. Впрочем, может, я и несправедлив к нему. Возможно, он просто был так же застенчив, как и я. А мне казалось, что все люди, видя, как я таскаю по лавкам круглый жестяной поднос с этими проклятыми чашками, смотрят на меня насмешливо и презрительно. Я ужасно страдал, не то что мальчишки из других кофеен, которые, распевая во все горло, разносили свои подносы, хотя получали за это гроши — только чтобы не умереть с голоду.
До конца жизни не забуду я день, когда впервые увидел бабушку. О том, что она переедет к нам, я знал давно. Дед Лулчо внезапно скончался от инсульта, как это часто бывает с хозяевами постоялых дворов, которые не прочь выпить с посетителями. Бабушка не могла жить одна. И все-таки ей нелегко было решиться переехать в Пловдив. Наверное, там, в Панагюриште, ее с огромной силой удерживала могила мужа. Но она согласилась — чтоб люди не оговаривали отца, по ее собственному выражению. Так или иначе, отец закрыл свою кофейню и почти на неделю уехал в Панагюриште. Славное это было времечко. Мы целыми днями бултыхались в мелких заводях Марицы. Однажды, вернувшись домой, я сразу понял, что бабушка здесь. Мать возбужденно сновала по двору и, завидев меня, сказала:
— Иди, иди!.. И не забудь поцеловать ей руку.
Но я забыл, настолько меня поразил бабушкин вид. Я представлял себе традиционную бабку — сгорбленную, подслеповатую, с глуповатой беззубой улыбкой. Когда я вошел, она сидела на высокой кровати, почти не доставая пола ногами, и была больше похожа на пожилую девушку, чем на старушку. Даже платочка на ней не было. Черные смоляные волосы спускались на грудь двумя толстыми косами. А в них — ни одной седой волосинки, хотя тогда ей было уже около шестидесяти. Бабушка смотрела на меня пристальным немигающим взглядом, в котором не было ни удивления, ни любопытства. Ну и бабушка, да с ней можно в жмурки играть! Наверное, у меня был очень глупый вид, потому что она улыбнулась, блеснув прекрасными белыми зубами.
— Ты и есть Манол?
— Я…
Но не добавил «бабушка», как полагалось.
— Подойди ко мне!
Я подошел довольно робко — таким пронзительным был ее взгляд. Бабушка протянула красивую руку, положила ее на мою стриженую голову. Казалось, она внимательно ощупывает ее, время от времени надавливая пальцем, — так на базаре проверяют, созрела ли дыня. Осмотр, видимо, ее вполне удовлетворил, в глазах мелькнули доброта и нежность — в первый и последний раз за всю нашу жизнь в Пловдиве.
— Ты в меня! — сказала она довольно. — Только в тебе и чувствуется моя косточка!
Я смущенно молчал.
— А почему ты босой?
— Да ведь лето! — удивленно ответил я.
— Ну и что ж, что лето? Ты — внук дедушки Манола, носишь его имя. Негоже тебе бегать босиком.
Так обул я эти проклятые ботинки, чтобы уже больше никогда с ними не расставаться. Но тогда я не думал об этом, я по-прежнему во все глаза разглядывал бабушку. Почему никто не сказал мне, что я назван в честь деда? За человека не считают!
— Почему ты такая молодая? — внезапно вырвалось у меня.
— Я не молодая, — серьезно ответила бабушка. — Помню все, что было давным-давно, еще с Христовых времен.
Так я никогда и не понял, что она хотела этим сказать. Может, просто пошутила.
— А ты не ведьма? — как последний дурак, спросил я. — Говорят, только ведьмы не старятся.
Что-то вроде улыбки появилось на ее тонких, но свежих губах. Похоже, она ничуть не обиделась.
— Может, и ведьма. Не думала я об этом покуда… Но похоже, я и вправду ведьма! — Она легонько потянула меня за ухо, маленькое и круглое, как у нее.
Как ни сильно я любил мою странную бабушку, я всегда ее немножко побаивался. Даже когда подрос. Мне все казалось, что она может превратиться во что захочет — в филина, черного козла, даже в прекрасную принцессу. Бабушка приподняла полу черного шелкового платья, под ним показалась жесткая нижняя юбка. Сунула руку в карман, достала монетку.
— Вот, купи себе конфет, — сказала она. — Ну, беги!
Уходя, я заметил, что в комнате появилось нечто новое. Это был сундук, громадный, гораздо больше самой бабушки. Никогда раньше я не видел такого красивого сундука. Весь окованный разноцветными жестяными полосками — синими, зелеными, золотистыми, — он, казалось, попал сюда прямо из сказок Шехерезады. Мальчиком я страшно хотел заглянуть в него, узнать, какие тайные сокровища хранит в нем бабушка. И когда подрос, тоже. Бабушка прожила с нами еще пятнадцать лет, но мечте моей так и не суждено было сбыться. Сундук был разбит, вернее, просто исчез в Софии во время большой ночной бомбежки. Тогда же в развалинах погибла и сама бабушка.
Бабушка жила у себя в комнате тихо и бесшумно, как мышка. Никуда не ходила, почти ничего не ела. За все это время она ни разу не заглянула в церковь, словно все еще сердилась на бога за жестокую смерть деда. Наверное, так оно и было. А может быть, там, где она родилась, вообще не было церкви.
Только раз в неделю, по пятницам, она ходила в старую турецкую баню. Долго готовилась к этому, чем-то шуршала у себя в комнатке, отпирала и запирала сундук. Я ничуть не удивился бы, если б она вдруг вынула из сундука ковер-самолет и полетела бы на нем к свинцовым куполам бани. Никогда не забуду, какой легкой прямой походкой выходила она в этот путь. Даже соседи высовывались в окна, чтобы посмотреть на нее. Но сама она ни на кого не глядела, словно жила одна на этом свете. А может, так оно и было. Воспоминания — еще с Христовых времен — были для нее единственной реальностью. Да и кто может сказать, какая жизнь более настоящая — реальная или та, что внутри нас. Одним лишь безумцам все ясно по этой части, мы же, остальные, обманываем сами себя.
Из бани бабушка возвращалась ровно через три часа, хотя никогда не глядела на часы, будто не ведала об их существовании. Она и в самом деле была единственным известным мне человеком, который словно бы носил время в себе самом. Домой она возвращалась свежая, розовая, с двумя еще теплыми сдобными булочками за пазухой. Не знаю, как их пекли в те времена в Пловдиве — сейчас таких нет, — но мне казалось, что вкус у них как у просвирок, небесный. Даже брат, несмотря на все свои фокусы, уничтожал их с удовольствием.
И как раз во время одного из таких банных походов с бабушкой случилась беда — она сломала ногу. Поскользнулась на мокром каменном полу, и готово. Прямо из бани отец отвез ее в городскую больницу. Домой он вернулся озабоченный — бабушке предстояло лежать самое малое два месяца. На ногу пришлось наложить гипс.