Иногда по ночам видны зарева. Значит, где-то подожгли. Утром приходят китайцы и жалуются — ограбили, угнали скот.
— А железнодорожная охрана?
Он усмехается:
— Вы видели. И притом, что может сделать один охранник? Ну, ладно. Рассказывайте, что в Харбине.
Он слушает понуро.
— Ясно, — говорит он. — Дело идет к захвату. Недавно наш участок об'езжал китаец-инженер из правления: «Скоро дорога будет наша», хвастался он. — Глаза начальника вдруг наливаются огнем. Он ударяет ладонью по столу. — Пусть попробуют! Обожгутся. Мы все до одного уйдем. Все двадцать тысяч железнодорожников бросят работу. Увидите. У них нет ни машинистов, ни администраторов. Без нас дорога развалится. Вы знаете, что сделала для страны К.-В. ж. д. с тех пор, как она находится в советских руках?
Я знаю это. Я проехал всю страну, ее дикие степи, горы, тайгу, бобовые и гаоляновые поля. Я видел кочевые стойбища, фанзы китайских деревушек; видел китайских мужиков, погонщиков скота, звероловов, рабочих, темных, диких, обобранных до нитки жадными чиновниками.
И вот эту задавленную военным разбоем страну пересекает полоска культуры — линия Китайско-Восточной дороги. Здесь школы, больницы, дома отдыха; здесь по вечерам зажигаются электрические огни кино и клубов; здесь рабочие в деповских мастерских и грузчики на товарных станциях разговаривают с «большим начальником:», не сгибая спины, как равные с равным; здесь никого не забивают в колодки, не бьют бамбуковыми палками, не грабят. «Русска большевика» открывает двери железнодорожных клубов, школ, больниц, амбулаторий, домов отдыха для китайских рабочих.
На тракте в Нингуту.
Все жмется к узенькой полоске света и культуры. Вблизи линии К.-В. ж. д. дышится свободнее, легче, китайские чиновники стесняются применять здесь свои зверские, азиатские приемы управления страной, да и китайское население вдоль этой узкой насыпи уже не так бессловесно переносит произвол властей. Оттого, что оно прикоснулось к советской культуре, от всего того, что оно видит на линии К.-В. ж. д. рядом с своей безотрадной жизнью в фанзах, в нем просыпается уже сознание своего человеческого достоинства и своих человеческих прав.
Но это далеко еще не все, что изменила в задавленной, нищей Манчжурии Китайско-Восточная железная дорога. Вблизи ее станций ожила тайга, зазвенели станки лесопилок, загудели бурава каменоломен, поднята плугами целина степей, зацвели плантации хлопка, риса, маиса, к станциям и раз'ездам протянулась сеть проселков и дорог, по которым везут на арбах зерно, лес, пушнину и гонят стада волов и баранов.
На юге, где хозяйничают японцы и американцы, китайцы — люди второго сорта, применяемые только на черной работе за горсть риса, а здесь китаец работает рядом с «русска большевика» и получает столько же, сколько он. Китайца-пассажира не загоняют в скотские вагоны и не выталкивают взашей из нарядного зала I класса, как на южной ветке К.-В. ж. д., на которой распоряжаются японцы. Между «купезой» и кули здесь не делают никакого различия, и бывает даже наоборот, что «купезе» на этой дороге нет доступа туда, где широко раскрыты двери для кули.
Китайцы-демонстранты со знаменами
Без всякой «большевистской пропаганды», которую китайская охранка, руководимая белогвардейцами, напрасно ищет в бумагах и делах советских организаций К.-В. ж. д., и без всяких «большевистских заговоров», которые чудятся китайской полиции и военщине в советских учреждениях Харбина, все это действует на сознание и ум китайских мужиков и рабочих, соприкасающихся с К.-В. ж. д. Самое существование этой дороги, прорезавшей страну от Забайкалья до реки Уссури почти на 2.000 километров, как полоса яркого света, будит дремлющие в темноте, забытые умы китайской бедноты.
Я догнал свой чемодан и опять сижу в мягком купе. Против меня расположился чистенький японец. Блестят его ногти, зубы, глаза. На нем все выутюжено, приглажено, все сверкает. Сверкает глянцем старательной утюжки накрахмаленная белая сорочка, брызжет лучами бриллиантовая булавка в шелковом галстуке, играют огни в камнях запонок. Даже кожаный чемодан его блестит на укладке никелем замков и наугольников. Его волосы черны до синевы и прилизаны до лакового глянца. На нем все новенькое. Светлосерый костюм, плотно налитый его полноватым телом, облегает его, как собственная кожа. Нигде ни морщинки. Он наполнил купе запахом одеколона и отличного табака. Он очень аккуратен — куря папиросу, он осторожно стряхивает пепел длинным блестящим ногтем на мезинце{2} в пепельницу, а, прочтя газету, старательно складывает ее по сгибу и проглаживает ее своими маленькими коричневыми руками. Он ходит, точно на мягких кошачьих лапах, у него мягкие, юркие, мышиные движения.
Японец сел утром на станции, на которой грузили в товарные вагоны прозрачные зеленоватые плиты каменной соли. Залитые горячим солнцем, они казались плитами нетающего льда. Их выламывают в копях Нингуты. Там прорублены в пластах соли коридоры и залы. Соляные стены и своды точно ледяные. В шахтах — соляные сталактиты, словно колонны из льда. Отражения огней рассыпаются и дрожат на них огненными кристаллами. Под ногами звенит белый соляной песок.
Соль Нингуты загромоздила все пакгаузы на станциях. Размолотую в соляную муку, ее подвозили в мешках и везли на помол в плитах. Ветер приносил с товарной платформы острый запах соли и тонкую соляную пыль. Ею были напудрены спины и головы грузчиков и запорошены, как снегом, доски настила, пути, сходни у тормозных площадок. товарного поезда.
Китайцы на станциях продавали поделки из белого и янтарного камня, селенита, — мудштуки, табакерки, божков, драконов. Эти вещички очень искусной, тонкой резьбы и шлифовки выделывают в Гирине. Кустари-китайцы работают семьями, обтачивая и шлифуя камень на ручных станках. Тонким, как игла, резцом они кропотливо работают иногда неделями, чтобы сделать маленькую вещицу, которой цена — целковый.
Теперь в этот промысел, кормивший десятки тысяч гиринских кустарей, вторгся японский капитал. Он безжалостно раздавил кустарей, вырвал из их рук ручные инструменты и погнал их в мастерские и фабрики, где гранильные и точильные станки с механическими двигателями заменили искусные руки резчика и гранильщика.
Улица в Гирине. Кумирня.
Но китаец — как цепкая трава. Он сидит и с любовью и упорством обтачивает, шлифует, накладывает узоры на камне и делает несколько вещичек в то время, как механизированные гранильные станки японцев выбрасывают их сотнями тысяч на рынок. Он голодает, но не хочет и не может уступить.
— Капитана, бери в руки, — убеждал меня китаец на станции, предлагая каменного божка, сидящего на корточках. — Она теплый. — Он презрительно скосился на киоск, где продавались фабричные поделки из камня, и выпятил губы. — Его холодный вещи продавай, умирала камень.
Вертя своего божка и показывая резьбу на нем, он уверял меня, что машина делает мертвые вещи. У нее нет пальцев. Как без пальцев сделать живую вещь? У машины железное сердце — разве она может любить свою работу? Машина спешит — «скоро, скоро делай», и то, что сделано ею, похоже друг на друга, как кирпич на кирпич.
Этот бедняк говорил с огнем и страстью, чтобы заработать полтинник.
Как только поезд тронулся, чистенький японец захватил маленький саквояж, такой же новенький и блестящий, как его чемодан, и ушел в уборную. Он вернулся вымытый, пахнущий, свежий, в шелковом кимоно и сафьяновых туфлях. Я смотрел на него, как он аккуратно складывал свои брюки по выутюженной складке, как он долго возился с пиджаком, налаживая его на какой-то особый прибор, чтобы он не помялся в плечах. Наконец, он окончил свою возню, раскрыл свой портсигар и неожиданно обратился ко мне по-русски: