— А, верно. Холодно, очень холодно. Спи, малыш.
И тут через открывшуюся на минутку дверь до меня донёсся знакомый маменькин смех: звонкий, беспечный, каким смеются женщины простосердечные — сами ещё большие дети, чем их собственные.
Что это посреди глубокой ночи могло её так насмешить? Разбитое окно?
В то время я ещё не знал, что бывает такой страшный недуг, когда женщины беспрестанно смеются, чтобы унять душераздирающую муку.
Удовольствовавшись полученным объяснением, я поглубже зарылся лицом в подушку, заставляя себя заснуть.
Проснулся я снова уже поздно, опять разбуженный братом. Он был уже совсем одет.
Мне сразу вспомнился отъезд в деревню.
— Что, за нами уже приехали? Чего же ты меня раньше не разбудил? Сам небось и одеться успел.
Быстро вскочив, я тоже принялся за одеванье, умыванье. Брат помог мне одеться, никак не отзываясь на мою детскую болтовню и пристально, серьёзно глядя куда-то в сторону.
— Тебя кто-нибудь обидел, Лоранд?
Не отвечая, он притянул меня к себе, поставил между коленками, причесал, расправив воротничок рубашки под галстуком. — Вид у него был опечаленный.
— Что-нибудь случилось, Лоранд?
Он в ответ даже не кивнул и головой не покачал, только старательно завязал мне галстук бантиком.
Мне хотелось надеть свой синий доломанчик с красными отворотами и металлическими пуговками. Но Лоранд подал мне тёмно-зелёный выходной пиджачок.
— Мы же в деревню едем! — запротестовал я. — В самый раз надеть доломанчик. Почему ты его не даёшь? Завидно, что у тебя такого нет?
Лоранд не отвечал, только поднял на меня свои большие, грустно-укоризненные глаза. Этого мне было довольно, и я, хотя всё ещё дуясь, позволил надеть на себя тёмно-зелёный пиджачок.
— Одеваешь меня, прямо как на экзамен или на похороны.
При этом слове Лоранд вдруг обнял меня, прижал к себе и, опустившись передо мною на колени, заплакал, да так бурно, горячо, что слёзы закапали мне на макушку.
— Лоранд! Что с тобой, Лоранд? — перепугался я, но ему рыданья мешали говорить. — Не плачь, Лоранд! Я обидел тебя? Не сердись!
Он всё держал меня в объятиях и плакал; наконец с глубоким прерывистым вздохом вымолвил тихонько мне на ухо:
— Папа умер.
Я в детстве не умел плакать, этому лишь зрелые годы научили. Другой на моём месте разревелся бы, а у меня только сердце заныло, будто червь какой точил, и слабость охватила, притупляя все решительно чувства; зато брат плакал за двоих. Наконец, поцеловав, он стал уговаривать меня прийти в себя.
Меня не надо было уговаривать, я видел, слышал всё, но оставался нем и недвижим, как чурбан.
Уж так я был несчастливо устроен: не мог ничем изъявить свою боль.
Утрата была столь велика, что ум отказывался её постигнуть.
Отец, папа наш мёртв!
Только вчера вечером ещё разговаривал с нами, обнял даже меня, поцеловал, пообещал в деревню взять — и вот больше нет его, умер.
Нет, это просто не умещалось в голове! Ребёнком меня частенько Донимала мысль: а что там, за гробом? Пустота? Но что же окружает эту пустоту? А ещё дальше — там есть что-нибудь? Эти тщетные умственные усилия доводили меня порой чуть не до исступления. И сейчас я находился в состоянии подобного же умопомрачения. Отец умер — как это понять?
— Пойдём к маменьке, — была моя первая мысль.
— Потом как-нибудь. Она уже уехала.
— Куда?
— В деревню.
— Почему?
— Потому что больна.
— А почему она так смеялась ночью?
— Потому что заболела.
Это было уже сверх всякого разумения.
И тут меня озарило. Лицо моё прояснилось.
— Лоранд! Ты же шутишь, дурачишь меня. Просто хочешь напугать. Мы все поедем в деревню поразвлечься, а ты просто хотел меня получше встряхнуть, чтобы я проснулся как следует, вот и сказал, что папа умер.
Лоранд обеими руками схватился за голову, лицо его болезненно исказилось.
— Ох, Деже, не мучай меня! — простонал он. — Не мучай этой своей улыбкой!
Тут я ещё больше испугался и, задрожав всем телом, схватил его за руку, умоляя не сердиться: ведь я же верю ему.
Он видел, что верю. Дрожь, бившая меня, была достаточным подтверждением.
— Пойдём к нему, Лоранд!
Брат уставился на меня, будто ужасаясь услышанному.
— К отцу?
— Ну да. Вдруг он очнётся, если я его позову.
Глаза у Лоранда засверкали сухим блеском. Видно было, что он отчаянно борется с подступающими рыданьями.
— Он не очнётся больше, — выдавил он сквозь зубы.
— Я хочу его поцеловать.
— Руку поцелуешь…
— И в щёку тоже.
— Только руку можно, — повторил брат неколебимо.
— Почему?
— Потому что я так сказал, — отрезал он.
Совсем подавленный этим необычным тоном, я согласился, прося только отвести к отцу.
— Хорошо. Давай руку!
И он повёл меня через две комнаты. Из четвёртой навстречу нам вышла бабушка. С виду она ничуть не переменилась, только её густые седые брови были сдвинуты.
Подойдя к ней, Лоранд стал что-то объяснять шёпотом. Я не слышал что, но ясно видел, как он глазами указывает на меня.
Бабушка то кивала утвердительно, то неодобрительно качала головой, потом, подойдя ко мне, заключила моё лицо в свои руки и долго вглядывалась.
— Вот в точности таким же был он в детстве, — пролепетала она и, рухнув на пол, залилась слезами.
Брат схватил меня за руку и увлёк в четвёртую комнату.
Там стоял гроб. Без крышки, но во всю длину покрытый пеленой.
У меня по сю пору недостаёт сил описывать гроб, в котором лежал мой отец. Кто сам испытал подобное, поймёт меня.
Лишь старая служанка сидела в комнате, больше у гроба никого не было.
Брат прижал меня к себе, и так, замерев, мы простояли долго, будто сами — вместе со всем окружающим — вдруг перестали существовать.
Потом брат сказал:
— Ну, поцелуй у папы руку, и пойдём.
Я повиновался. Он приподнял покров; выглянули сложенные вместе кисти рук, белые, как воск. Трудно было узнать в них прежние большие, мужественные, в кольцах с печатками на сильных пальцах, — кольцах, которыми я столько, бывало, играл в раннем детстве, снимая и надевая, разглядывая герб.
Я поцеловал обе руки, и мне стало легко, хорошо.
С немой мольбой посмотрел я на брата, как бы спрашивая, нельзя ли приложиться к щеке. Он перехватил мой взгляд и увлёк прочь.
— Идём! Незачем здесь больше оставаться!
И мне стало так больно, тяжело!
Брат велел мне подождать у себя в комнате, пока он не наймёт извозчиков, которые нас отвезут.
— Отвезут? Куда?
— В деревню. Ты здесь побудь, никуда не выходи!
И даже запер дверь снаружи на ключ.
Опять было над чем призадуматься. Зачем теперь в деревню, когда отец мёртвый? И почему нельзя до тех пор из комнаты выходить? Почему не навестит никто из знакомых, а все прохожие странно так перешёптываются? И почему по такому важному, известному всем покойнику не звонят?
Всё это привело меня в полное замешательство: ни на один вопрос не находилось ответа. И никто не шёл, у кого можно бы спросить.
Наконец, как мне показалось, много времени спустя — а может, по прошествии всего нескольких десятков минут — мимо оконца, выходящего в коридор, просеменила старушка-служанка, которая сидела перед тем у гроба. Наверно, сменилась с кем-нибудь.
— Тётя Жужи! — окликнул я её через окошко. — Подойдите-ка сюда!
— Чего тебе, славный мой?
— Тётя Жужи, скажите мне по правде, почему мне нельзя папеньку в лоб или в щёку поцеловать?
— Что это вы, Деже, какой дурачок. Да у него бедняги, и головы-то нет, — с циническим равнодушием пожала старуха плечами.
Я не осмелился передать вернувшемуся за мной брату, что узнал у старой Жужи.
Сказал только, что мне холодно, в ответ на его вопрос, почему я так дрожу.
Он укрыл меня своим плащом, и мы пошли садиться.
Я спросил, где бабушка. Он сказал, что она поедет сзади. Мы устроились в передней пролётке вдвоём. Другая пока стояла в воротах.