Но вернемся к рассказу.

В Сенковском рано проявились две особенности его дарования – стремление к энциклопедичности и юмор. Он увлекался Востоком, но это нисколько не помешало ему заниматься медициной, естественными науками, литературой и историей. Как юморист он был самым деятельным членом “Товарищества шалунов” (“Towarzystwo szubrawcow”), в котором председательствовал профессор Виленского университета филолог Снядецкий. Веселое товарищество издавало в конце 1816 года юмористический листок, имевший огромный успех у публики. Сенковский был в этом журнале одним из остроумнейших сотрудников. В то же время, как бы желая показать, что шутка не мешает делу, он перевел с арабского языка на польский басни Лукиана и издал их в 1818 году с введением, примечаниями и посвящением: “Товариществу шалунов” от “непременного его члена”. Это были первые шаги его на поприще литературы. Ему шел только девятнадцатый год. Через несколько месяцев после этого он окончил университетский курс. Профессора возлагали на него большие надежды и предполагали отправить за границу, но Сенковский бредил только Востоком. Он задумал отправиться туда путешествовать, и даже недостаток денег не останавливал его. Деньги, впрочем, нашлись. Почти накануне отъезда Сенковский женился на одной вилен-ской перезрелой красавице, которая, вместе с рукой и сердцем, доставила ему и нужные на поездку деньги. Сам Сенковский в 1834 году описывал свое путешествие на Восток следующим образом:

“С жадностью к науке, – писал в 1834 году мнимый Осип Морозов, – с тою доверенностью к своим силам, с тем презрением здоровья и упрямством в достижении возмечтанной цели, которые легко себе представить в неопытном человеке лет двадцати, я некогда бросился, без проводника и пособия, в этот неизмеримый чертог природы – один из великолепнейших чертогов, воздвигнутых ею на земле в ознаменование своего могущества, – не рассуждая об опасности не выйти из лабиринта заоблачных вершин, на которых можно замерзнуть среди лета, и раскаленных пропастей, где органическая жизнь жарится в самой страшной духоте, какую только солнце производит. Ограниченные средства повелевали мне узнавать скоро все, что я мог узнать в том краю, и не забывать ничего однажды приобретенного памятью. С потом чела перетаскивал я свои книги с одной горы на другую – книги были все мое имущество – и рвал свое горло в глуши, силясь достигнуть чистого произношения арабского языка, которого звучность в устах друза или бедуина, похожая на серебряный голос колокольчика, заключенного в человеческой груди, пленяла мое ухо новостью и приводила в отчаяние своею неподражаемостью. Уединенные ущелия Кесревана, окружая меня колоннадою черных утесов, вторили моим усилиям: я нередко сам принужден был улыбнуться над своим тщеславием лингвиста при виде, как хамелеоны, весело пробегавшие по скалам, останавливались подле меня, раскрывали рот и дивились пронзительности гортанных звуков, которые с таким напряжением добывал я из глубины легких. Возвратясь в конурку, занимаемую в каком-нибудь маронитском монастыре, я так же отчаянно терзал свои силы над сирскими и арабскими рукописями, отысканными в скудной библиотеке грамотного монаха: поспешно списывал любопытнейшие из них, читал наскоро те, которые не успевал списать, делал извлечения, отмечал найденные в них живописнейшие фразы или заслышанные идиотизмы[2] разговорного языка и твердил их наизусть всю ночь.

Два, много три часа отдыха на голой плите, со словарем вместо подушки, были достаточны для возобновления бодрости к новым, столь же насильственным занятиям, которые прерывались только охотою за бегающим по сырым стенам келий скорпионом, или абу-борейсом, ящерицею невинною, даже красивою, но поселявшею во мне непреодолимое отвращение.

Исчерпав в несколько дней мудрость бедной обители, я отправлялся далее – искать новых впечатлений и разделять с другими отшельниками блюдо варенной в деревянном масле чечевицы. Так провел я шесть или семь месяцев, пока неумеренное напряжение умственных и телесных сил, грубая и нездоровая пища, усталость и лишения всякого рода не остановили моей пылкости опасною болезнью, которая заронила в мою грудь зародыш постоянного страдания – быть может, преждевременной смерти. Усилия мои в изучении местного арабского наречия увенчались успехом, который льстил моему самолюбию: я сознаюсь в этом без ложной скромности, так же смело, как бы сказал, что выучился чисто работать скобелем, если б когда-нибудь занимался столярным делом. Между этим упражнением и наукою языков я усматриваю большое сходство: первое – механическое дело руки, второе – механическое дело органов памяти, жевания и глотания. Но преодоленная трудность всегда делается для нас, даже и в столярном ремесле, источником самодовольства и гордости: я считал себя почти равным Аристотелю, когда аравитяне, которые к своему языку проникнуты настоящим обожанием любовников и новые каламбуры, быть может весьма основательно, ценят так же высоко, как мы – новые мысли, называли меня фейлусуф, философом, за то, что я хорошо произносил их гортанные буквы, или спорили со мною, что я не франк, а должен быть ибн-эль-араб, арабский сын. Мне удалось состряпать десяток дурных арабских стихов, которые имели большой успех в околотке, и слава моя распространилась на несколько смежных гор.

Шейхи (дворяне) маронитов и друзов часто заезжали ко мне выкурить трубку джебели с любопытным франком, который “знает толк”, и осведомиться о политических новостях Европы: здоров ли папа? что делает фагфур, китайский император? и прочая”.

Путешествие Сенковского продолжалось не многим более двух лет, считая со дня отъезда его из Вильно. Он вернулся с богатым запасом сведений по восточной лингвистике, вывез массу ценных наблюдений и немало любопытных памятников старины. Любая карьера была доступна ему, и, между прочим, даже служебная. Еще во время поездки ему удалось получить хорошее место при константинопольской миссии; когда же он вернулся в Россию, то граф Румянцев поспешил определить его переводчиком при коллегии иностранных дел. В 1821 году Сенковский был подвергнут официальному испытанию Академией наук и получил блестящую аттестацию от профессора Френа. В 1822 году его назначили профессором Петербургского университета по кафедре излюбленного им арабского языка. Следующее за этим годом десятилетие посвящено было Сенковским главным образом ученым трудам, говорить о которых мы не будем, так как общего интереса они не имеют; заметим только, что его переводы, издания, лингвистические и грамматические исследования высоко ценились современниками. В 1828 году он был назначен цензором в петербургский цензурный комитет; в том же году он развелся со своей первой женой, а в следующем вступил в брак с дочерью бывшего придворного банкира барона Ралля, Аделаидой Александровной, весьма образованной и милой дамой, как выражается г-н Савельев, малообразованной и отнюдь не милой дамой, как говорит Е. Ахматова.

О Сенковском как профессоре достаточно сказать несколько слов. Он мог читать блестящие лекции – в этом никто не сомневается – и читал их, пока не занялся журналистикой. Потом кафедра наскучила ему, и он целые годы тянул свое профессорское дело лишь ради пенсии. При этих условиях исполнялось оно, конечно, неважно. Покойный Никитенко между прочим зафиксировал в своем дневнике маленькую сценку, в которой рассказывает, как однажды в университетских коридорах он встретил кучку студентов, “возмущенных грубостью Сенковского”. Где и куда делись эти студенты и чем кончилось их “возмущение” – мы не знаем, но эпизод приводим как любопытный. Грубое, презрительное отношение к другим – характерная черта героя нашей биографии. “Маленького роста, джентльменски одетый, в лакированных ботинках, с гордо поднятой головою, с презрительной улыбкой и презрительным взглядом – таков Осип Иванович Сенковский”, – если верить его современнику, видевшему его около этой эпохи.

Но мимо всего этого. Не будем наполнять страницы малоинтересными, ничуть для Сенковского не характерными деталями. Биография такого размера, как наша, по необходимости превращается в характеристику, сам же Сенковский интересен для нас прежде всего как журналист. Заметим только, что в результате упорных ученых занятий появился вполне по-европейски образованный человек, о громадных познаниях которого вот что между прочим говорит Дружинин:

вернуться

2

Идиотизм – особенность склада, оборота речи, языка, наречия, местного говора (Словарь В. Даля).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: