"Медвежонок, что ж ты плавать не научился? Медвежата, говорят, здорово плавают!"
Нет, она больше не в силах! Приедет - и позвонит. Какое там самолюбие? Какая гордость, достоинство, когда нет без него жизни? Вот она идет в цех, что-то объясняет, отстаивает, и рада, что ее понимают; вот ужинает в блинной, на набережной, а вокруг музыка, смех, веселые лица; звонит в Москву, говорит, что задерживается, и Зина, сменившая гнев на милость - перед самым отъездом, - как ни странно, не возмущается и не протестует. И все время как будто смотрит какой-то фильм, где она - всего лишь действующее лицо. Смотрит пусто и отстраненно, даже без любопытства. Надо выйти из зала, оставив фильм там, в темноте, надо вернуться в жизнь. Скорее - в Москву!
- Тут тебе целая куча писем, - считает нужным сообщить Зина. - Вон, на столе.
Родной, стремительный, единственный в мире почерк!
- Что ж ты не говорила? - ахает Натка. - Ведь я звонила!
- А ты не спрашивала. Ну, пока.
- Дай-ка я тебя провожу, - спешит к двери мама. - Спасибо, детка. Ты уж звони почаще: я к тебе так привыкла. Ната, ужин в духовке, Зиночка сделала такое мясо!
- Потом, извини. Потом, мама.
Натка плотнее закрывает дверь, чтоб не мешал телевизор - мама сразу его включила, - какое-то время робко смотрит на письма, изучая штемпеля, даты. Потом ледяными пальцами, дрожащими от волнения, тревоги и неизвестности, открывает первое, отосланное так давно, в начале июля...
8
Милая моя, дорогая! Пишу "моя" и боюсь, что уже не имею на это права. И когда думаю, что вдруг кто-нибудь... Но это ведь невозможно, да? Не может такого быть, правда? Помнишь, как мы однажды поссорились, и я уехал с горя в командировку? Конечно, не выдержал, сразу - оттуда, из Харькова позвонил, а ты сказала: "Я без тебя просто осиротела..." Как я тебя теперь понимаю! Воистину так! После того твоего звонка я, как положено мужику, хрястнул водки, провалился в сон, а утром проснулся с ощущением катастрофы - глобального, чудовищного одиночества. И нечем дышать, и пропал голос. Только не думай, будто я что-то выдумываю, преувеличиваю, бью на жалость! Все это - истинная, святая правда: я действительно заболел, а чем - непонятно. Если бы я сейчас тебе позвонил, ты бы не узнала мой голос. Да его почти и нет. И дышать нечем - вот странно...
Никто не понимает, что со мной, один я догадываюсь. Но так разве бывает - заболеть от любви? В наше-то время! Оказалось, что я не могу без тебя жить, но ничего не могу изменить в той судьбодробительной ситуации, в которой вдруг оказался. Видела бы ты, как мечется Ольга! Варит бульоны - я их так ненавижу! - замучила докторов, а те лишь разводят руками. Пишу все, как есть, как на исповеди, клянусь! Что уж теперь, когда ты меня бросила! И все думаю, думаю - о тебе, о себе, об Ольге. Иногда делаю вид, что сплю, а сам за ней наблюдаю: седая, растрепанная, несчастная, совершенно перестала быть женщиной - не знаю, понимаешь ли ты, что я имею в виду, - и никто, никто на свете так уже к ней не относится. Раньше хоть на работу ходила, что-то такое на себя надевала и красила губы... Они там, в лаборатории, целыми днями гоняли чаи и сплетничали, но все-таки ставили опыты и хоть как-то общались...
Дорогая моя! Никогда тебе не понять, как маются на работе такие, как Ольга! Не нужна она им, и ей они не нужны и не дороги. Ты даже не представляешь, какая ты счастливая! Помнишь, как-то спросила: "Ты чему улыбаешься? Я ему жалуюсь, а он улыбается!" А я слушал тебя и радовался: как же ты увлечена своим делом - своими знаменитыми блоками! Сколько чувств они в тебе вызывают! И все твои беды от счастья. Ольга же лет двадцать мечтала о пенсии. Наконец дождалась, получает, но стало ей еще хуже.
Господи, что я пишу? Ведь мы с тобой давным-давно, еще в первый год решили: никогда не говорить о моей жене, вообще о других женщинах. Прости, прости! Но я все пытаюсь тебе объяснить, что невозможно развязать этот узел, хотя у других как-то вот получается... Болит голова, и такая сумятица в мыслях... А тут еще Костя отсвечивает! Сидит, терпеливо изучает "Известия" и ждет, когда я отдам ему письмо, чтобы он опустил его в ящик.
С утра до ночи, и ночью, во сне, я все говорю с тобой - объясняю, спорю, упрашиваю, прошу простить и вернуться. Ты заполняешь меня всего, целиком, и чувство такое, что из меня вынули душу и осталась лишь оболочка, а внутри пустота. И я точно знаю, что происходит: от меня ушла радость жизни, пропал ее великий, непостижимый смысл.
Помнишь, ты удивлялась, что я никогда от тебя не отвыкал, даже если мы расставались надолго? Это потому, что я всегда чувствовал тебя рядом, ты просто жила во мне. И сейчас, когда я вот так с тобой разговариваю, это чувство на время вернулось. Оно уйдет, лишь только я отдам письмо, и я боюсь этой пустоты, которую постоянно теперь ощущаю. Но ничего не поделаешь, пора ставить точку: Костя вздыхает и поглядывает на меня. Прости меня! Прости за все, что я для тебя не сделал. Прости за каракули: дрожит рука, и в глазах слезы. Это, наверно, от слабости. М.
Натка испуганно сидела в кресле, глядя на желтоватые листки, исписанные косым Митиным почерком. Что с ним случилось? Чем он заболел? Как его болезнь называется? Ведь должна же она как-нибудь называться? Почему-то казалось, что если будет название, то все не так страшно. Значит, он болен, а она не знала! Он любит, а она его бросила... Какая же она глупая! Вот уж действительно - психопатка.
Бережно и печально вложила Натка смятые листки в конверт и взяла второе письмо.
Завтра придет Костя, и я отдам ему второе письмо. Какое счастье, что можно писать целый день сегодня и еще полдня завтра и не нужно спешить! Не знаю, имею ли я на это право - я стал таким нерешительным, - но ведь мои письма тебя ни к чему не обязывают, а меня спасают: я вспоминаю и вспоминаю и только теперь живу.
Там, в Коктебеле, я сразу понял, что это любовь, что ничего похожего в моей жизни не было. Помнишь, мы ходили к Волошину, и я сидел на камне, лицом к солнцу, а ты еще подумала, что я странный? Ты потом мне сказала об этом. А я вовсе не странный, просто много знаю - того, о чем не принято было ни говорить, ни писать даже нам, биологам: о космической энергии, например, ее влиянии на всех нас, нашей от нее зависимости. Можешь, если хочешь, назвать эту энергию Богом, можешь называть ее как-то иначе, но она есть, и все мы - ее дети. Как мало все-таки мы с тобой разговаривали, как о многом не успел я тебе сказать, потому что всегда рвался к тебе, к твоему упоительному телу (прости мне это старомодное слово, не смейся, пожалуйста, надо мной!), к твоим нежным губам, роскошным твоим волосам! И когда я смотрел в твои фиалковые глаза, то задыхался от счастья, и опять нам было не до бесед. А теперь мне так хочется говорить с тобой! Ты бы узнала, какой я неглупый. А может, даже и умный.