— Вы бы, э… — сказал Стенька, возникший за спиной Эдуарда.
— Ничего не понимаю, — сказал Эдуард. — Где же она?
В этот момент телефон у него в кармане затрезвонил мелодию из оперы французского композитора Жоржа Бизе «Кармен». Эдуард выхватил телефон, как выхватывают из связки ручную гранату. Стенька отскочил в сторону.
— Да?
— Как проходит отпуск, господин Чехов?
— Хорошо проходит, господин Ольшевский.
— Сегодня, говорят, дождь будет. А завтра хорошая погода. На рыбалку поедете?
— Да, наверное.
— Ну, желаю приятно провести время.
— До свидания, господин Ольшевский.
Сунув телефон в карман, Эдуард вздохнул слегка, с облегчением. Отсрочка на день. Он повернулся к Стеньке.
— Мальчики, хотите, я вас нарисую? — предложила художница.
— Рисовать надо уметь, — заметил Эдуард, делая Стеньке знак — выйдем.
Они прошли в стенькину комнату.
— Прибрал бы ты, что ли.
— Приберу, — откликнулся Стенька, зевая нервно.
— Она тебе не говорила, куда пойдет?
— Кто?
— Аделина.
— Когда?
— Давеча. Вот только что. Она здесь была.
— Да не было ее здесь!
Нет, не врет Стенька. То бишь — зашла в парадное, подождала, пока он, Эдуард, уедет, и снова вышла. Но зачем? Вроде бы достаточно напугали ее. Или нет? И где ее теперь искать? По подругам ездить? Или звонить? Звонить нельзя!
— Слушай, Стенька, а позвони-ка ей.
— Кому?
— Аделине.
— Она не любит. Ну да ладно. Давайте телефон.
— А, да, я забыл, у тебя нет мобильника. Ладно, одевайся, выйдем, на улице позвонишь.
— Мне нужно идти.
— Позвонишь и пойдешь. Я тебя не держу.
Из-за матраса выскочила радостная кошка, неся за хвост обезумевшую от страха мышь, и побежала в коридор — играть. Стенька, вздохнув, поднял с пола штаны.
— Помылся бы, что ли, — заметил Эдуард.
— Воды нет.
— А скажите-ка мне, Бертольд Абрамович, — спросил на следующее утро директор театра Морис Будрайтис, переплетя пальцы рук и положа руки на письменный стол веско, — что происходит, собственно, там у вас?
— Всё хорошо, а что? — нервно ответил, и спросил, Бертольд Абрамович.
— Всё хорошо?
— Ну да. А что?
— Да так. Мне тут сказали только что… по телефону… что не совсем хорошо.
— А кто сказал? — возмущенно осведомился Бертольд Абрамович.
— Ну уж это-то как раз не очень важно, — заметил наставительно Будрайтис.
— Нет, это очень даже важно! — снова возмутился Бертольд Абрамович. — Если у кого-то в нашем театре есть время заниматься доносительством, значит, он недостаточно загружен работой и является бездельником. Вот, например, у меня такого времени нет, я все время занят исключительно работой. И я не люблю, когда бездельники мешают нам работать — и мне, и вам, и всем.
— Не сердитесь, Бертольд Абрамович. Насколько я понимаю, вы смотрели сегодня новости утром. По телевизору. А если не смотрели, то вам наверняка о новостях этих уже сообщили коллеги.
— Да что там коллеги… да и новости…
— Нет, не скажите. Иногда очень интересные вещи показывают. Так значит, всё в порядке, всё-всё?
— А что я могу сделать? Выгнать? Так ведь, во-первых, замены в данный момент нет. До премьеры три недели…
— Нет, о том, что она будет петь на премьере, мы с вами даже и говорить не будем, Бертольд Абрамович, поскольку говорить не о чем. Это глупо. Меня интересует, как вы относитесь к тому, что она присутствует на репетиции?
— Ну так что же, выгнать ее? Выгнать, Морис Арнольдович?
Будрайтис расцепил руки, провел ладонью по лбу, поправил пиджак, и задумчиво посмотрел на окно. За окном синело небо. Хороший день. Погулять бы по парку, ни о чем не думая. Зайти бы в мороженицу — Будрайтис любил мороженое.
— Да, неприятно, — признался он. — Действительно, очень неприятно. А она хорошо поет?
Бертольд Абрамович пожал плечами.
— Очень неприятно, — продолжал Будрайтис. — Вот прямо таки сама пришла, утром, как ни в чем не бывало? — быстро спросил он, понизив голос.
— Да! — с отчаянием в голосе откликнулся Бертольд Абрамович. — Пришла вот, и поздоровалась со всеми. Волосы назад зачесала. И теперь они репетируют. Литовцев возбужден, контрабасистам улыбается.
— И вы с ней не пытались поговорить?
— О чем?
— Ну, как же.
Бертольд Абрамович промолчал.
— Уволю я вас, Бертольд Абрамович, — с тоской сказал Будрайтис. — Честное слово. Возьму вот и уволю. Вернется Валериан — что мне ему сказать?
— За что меня увольнять? Что я такого сделал? Это что же, благодарность ваша за многие годы работы? Я этому театру жизнь свою отдал, всю свою жизнь! Я буду жаловаться! Я напишу в газету. У меня есть знакомый редактор. Он у меня собаку недавно купил.
— Какой породы?
— Фокстерьера.
— Умная собака?
Бертольд Абрамович долго хмурился и молчал, насупившись, и вдруг улыбнулся.
— До чего умная, не передать, Морис Арнольдович. Все понимает, тактичная, хозяев любит. Что не скажи — слушает. И в глаза смотрит, грустно так.
— В глаза смотрит?
— Все время. Доверчиво так.
— Я давеча свою собаку усыпил, — сокрушенно сообщил Будрайтис. — Такое горе, Бертольд Абрамович. Собака — она существо преданное. Всегда тебе рада, всегда. А на рыбалку с собакой ездить — вот, не поверите — такое блаженство… сидит рядом, не долдонит, не жалуется, ласковая… А что, если?…
— Да?
— Давайте рассуждать логически, — сказал Будрайтис, оглядываясь, хотя в кабинете кроме него и Бертольда Абрамовича никого не было. — Мы ведь частично коммерческое заведение, не так ли. Так?
— Ну…
— На коммерческой частично основе. И, предположим, премьера новой постановки. Открытие сезона. А телевизор-то все смотрят. И вот все узнали, что у нас… поет… дочь. Понимаете? Народ ведь сразу повалит валом. Полный зал каждый раз. Сейчас ведь не прежние времена, Бертольд Абрамович. Сейчас деньги — первое дело. На это и сошлемся.
— Да, но Валериан…
— А что Валериан? Валериан по миру рыскает — зачем? Чтобы деньги зарабатывать.
Помолчали.
— Да, но вот ведь репортеры… не наши, разумеется, а иностранные… — напомнил Бертольд Абрамович. — Они ведь будут освещать.
— Да… — протянул Будрайтис. — Освещать будут. И ведь неудобно-то как! Знаете, давеча звонила Мишура.
— Сама?
— Да. И сказала, что в принципе согласна. Ну, некоторые условия только обсудить. Что-то у нее не заладилось… с Ковент-Гарденом, что ли… И она готова. Черт знает, что такое! С другой стороны, если… — он снова оглянулся, — … если отца оправдают… А? Ведь он, узнав, что дочь его выгнали, обязательно что-нибудь такое… сделает. Ведь сделает? Злопамятный, небось?
Бертольд Абрамович потрогал пуговицу на пиджаке, скосил глаза, откашлялся, и поерзал в кресле.
— А как долго вы… с Мишурой… будете переговоры вести?
— Да ее хоть завтра можно на репетицию. Уж обломаю ее, не беспокойтесь, — заверил Будрайтис.
— Ну вот и выход. Пусть Полоцкая сегодня отрепетирует, а завтра приходит Мишура, и Полоцкая занимает свое место в партере, и слушает, как репетирует Мишура. А там — пусть ее забирают хоть во время репетиции.
— Тише, тише. Будьте осторожны в выражениях, Бертольд Абрамович.
По окончании репетиции, Аделина ушла из театра первой, ни с кем не попрощавшись, накинув на плечи пальто, купленное давеча у Свиридова — как, впрочем, и все остальное, что было теперь на ней — черные чулки, короткие сапожки, узкую (слишком, на ее вкус) юбку, блузку, жилет, берет. Раньше в магазин Свиридова ей бы и в голову не пришло зайти, а нынче выхода не было. Никакого кредита — все куплено за чистоган. К счастью, девушки-комми не знали ее в лицо. По телевизору, висящему над прилавком, ее показали через десять минут после ее ухода.
Литовцев, придя в себя после неожиданно бешенного темпа репетиции, отрешенно стоял за пультом, качая головой. Такая работа — и вдруг все сорвется. Даже Абдул стал меньше руками размахивать. На сцене возились осветители. Димка Пятаков вышел к рампе и зычно пропел на низких нотах: