Георгий Адамович (1892-1972)

Литературные заметки Книга 2. («Последние новости 1932-1933)

1932

МЫСЛИ И СОМНЕНИЯ:

О ЛИТЕРАТУРЕ В ЭМИГРАЦИИ

Прошлой весной в Париже устроен был одним эмигрантским журналом вечер поэзии. Участвовали поэты заслуженные и поэты юные, читали стихи нараспев, меланхолическими и негромкими голосами, бледной рукой поправляли «непокорную» прядь на лбу, в искусных и размеренных строфах говорили о любви, одиночестве, смерти, надежде, тоске… Было скучновато. Публика позевывала, но аплодировала.

При выходе, в толпе, я услышал замечательный диалог:

– Представьте себе, — говорил кто-то, — здесь, на этой эстраде, Маяковского! С его глоткой, с его пафосом, с его стихами. Какой бы это был триумф! После них всех…

– Да, конечно, триумф был бы… Да.

Отвечавший соглашался неохотно. Помолчав, добавил:

– И, все-таки, его стихи были бы самыми плохими из всего, что сегодня было прочитано.

Дело не в Маяковском, конечно. Дело шире. Маяковский лично не интересен, при всем его таланте. О нем, собственно говоря, и спорить нечего. О нем невозможно задуматься: все ясно, как дважды два.

Но и тот « вечер поэзии » отошел на задний план. Говоривший обобщил вопрос, освободив его элементов случайности. С ним хотелось согласиться потому именно, что он в своем общем противопоставлении литературы эмигрантской литературе советской эту эмигрантскую литературу мыслил «идеально». Он обогащал ее тем, чего в ней нет. Он сам всем своим обликом казался тем ее героем, о котором она, в сущности, ничего еще не рассказала.

Когда думаешь на эти темы, множество «за» и множество «против» встает в сознании. Но человеческий ум плохо мирится с неурядицей и путаницей противоречивых доводов. Он стремится к ясным положениям. Он жертвует одними доводами ради других, — или осмотрительно обходит все то, что покой его может смутить.

* * *

Недавно это и произошло.

М. Слоним написал статью о литературе в эмиграции. Б. Зайцев ему ответил. По Слониму получалось, что в эмиграции не только ничего нет, но ничего и быть не может: все его надежды обращены к Советской России. По Зайцеву, наоборот, литературы в России не существует: русская литература сейчас вся за рубежом.

Не будем решать, кто из спорящих прав. Решить это было бы и трудно, ибо и тот и другой, в желании во что бы то ни стало «выпрямить свою линию», рассуждают порой, действительно, слишком прямолинейно. Не правы оба. Преимущество мысли, пожалуй, все-таки, на стороне Слонима. Но у Зайцева есть преимущество чувства, очень достойного, сдержанно-мужественного. У Слонима непонятно его радостное оживление, его бодрый и приподнятый тон: говорит он вещи, в большинстве случаев, верные, однако чрезвычайно печальные, – а говорит, торжествуя. Похоже на то, что для него полемический успех дороже всего: предвидя свою победу в полемике, он и радуется, – и забывает при этом, что говорит о живых людях, которым тяжело ведь и без него, что эмигрант ведь и он сам, что эмиграция вообще есть ужасное несчастье, и если даже никакой «миссии» у здешней литературы нет, то все-таки вбивать ей «осиновый кол» в ее воображаемую могилу нельзя, не за что, и не может быть это оправдано ни историей, ни подлинным положением дела, и никогда не будет оправдано.

* * *

Она сейчас не на высоте эпохи, — кто спорит. Упреки она заслужила. Основными своими мотивами она никак не обращена к тому, что сейчас происходит в мире. В этом отношении кое-что из написанного за последние годы в Советской России, несомненно, значительнее и, при всей своей сыроватости, все же отмечено острым зрением, чутким слухом к времени. Настоящая же Европа, «заграница» (особенно Франция и Англия) в книгах своих зрелее, тоньше, наконец, просто-напросто интереснее: два-три наших писателя такое сравнение выдержат, а для остальных оно было бы крайне опасно… Здесь, в эмиграции, раздается барабанный бой «хранения заветов» и «стояния на славном посту», с твердой надеждой, что заветы и посты в недалеком будущем полностью восстановятся, или культивируются воспоминания, или рассказываются историйки, более и менее невинные. Вдохновения, пафоса в эмигрантской литературе мало. К ней уменьшается внимание, но не сама ли она в этом виновата?

Удивительнее всего то, что она здесь, в условиях полной свободы, ничего не отвечает, ничего не возражает теперешней новой России. Будучи частью России и всячески отстаивая свое право быть ею, она как будто не видит, не знает, не хочет знать, что в России создается… Она отделывается усмешками или проклятиями, в лучшем случае. Дело дошло до того даже, что она уступает некоторым советским писателям (Олеше, например) защиту, отстаивание и развитие своих убеждений и ценностей, — защиту идеи личности, прежде всего. Но в советских условиях подобная «миссия» обречена на двусмысленные уловки, отступления, хитрости, на недоговоренность вообще. Казалось бы, здесь и договорить все… Но здесь литература об этом молчит. Молчание может быть красноречивым, может быть полным смысла и значения, — когда оно вынуждено: молчание некоторых писателей там, в России, именно так нами и воспринимается. Но ведь здесь-то, в эмиграции, говорить позволено все: молчание здешней литературы заставляет думать, что ей нечего России сказать. При подлинном и пристальном своем внимании к внутренней жизни, к «психологии» (у некоторых молодых в особенности) она не знает, что с этим материалом делать, и только переносит пресловутое «описательство» извне вовнутрь, с картин природы или быта на «переживания», ничего не изменяя по существу… Она слабеет, мельчает.

Но хоронить ее все-таки рано. Иногда в стихах какого-нибудь маленького поэта слышится то, что может здесь «вдохновение» зажечь, иногда в беседах возникает то самое. И, вероятно, именно об этом думал после литературного вечера, о котором я рассказывал, тот умный, «принципиальный» эмигрант.

Повременим с похоронами. Это верно, что земли нет, общества нет, отклика нет, обновления нет, движения нет, — и теоретически как будто бы все беспросветно. Но здешняя наша литература должна, все-таки, жить, как тень от той советской, как недоумение, обращенное к ее непонятной, если только не притворной, уверенности, как вопрос, как отказ от огрубения, хотя бы даже и общественно-спасительного. Душа мира не хочет впасть в детство, которого требует коммунизм, — или фашизм, и все вообще, что этим течениям родственно. О, как много могла бы сказать русская литература здесь в ответ на то, что сказано там , если бы только она нашла в себе силы говорить! До сих пор она лишь высокомерно морщилась или вносила в спор запальчивость личных обид, неубедительную и даже вызывающую сму­щение. А люди так ждут ее подлинного голоса, что даже слабые намеки принимают за слова. «Лучше Маяковского». Стихи, пожалуй, в большинстве случаев были хуже Маяковского. Но в намеках их можно было, все-таки, расслышать то, что Маяковский и его товарищи растеряли. В их нежности, в их лиризме могло бы, по теперешним временам, быть больше творческой смелости, чем в рабском и плоском «динамизме» современных советских од. Могло бы… если бы только голос этих стихов был голосом воли, а не усталости.

* * *

Литература не творится в торжествах и успехах. Не питается ими, во всяком случае.

И вот порой приходит в голову: были ли когда-нибудь для литературы условия такой чистоты, такой ответственности, как наши теперешние, – и неужели же мы их пропустим, ничего в них не поняв и не заметив?

Грустнее нынешнего положения эмигрантской литературы нельзя ничего себе и представить. Чего ей только не приходится слышать о себе — и молча сносить? «Гордыня» ее — ведь это миф: давно уже ничего от былой гордыни не осталось. Потеряно влияние, рассеяны все иллюзии, исчез последний след возможности «арривизма» путем словесного творчества. Все предоставлено самому себе, — и вот выясняется, что литература «сама по себе» — предмет роскоши, вызывающий своей праздностью скорее всего разочарование. Не так давно состоялся в Париже диспут на тему: «конец эмигрантской литературы», — и многие отметили это название с удовлетворением. «Так ей и надо!» Неужели же она не примет всего этого, как высокий и тягостный дар, и не сумеет найти слова о человеке, которому — как бы это сказать? — жизнь и мир делают больно? О человеке, который не хуже, чем он был прежде, не глупее, не пустее, — и, все-таки, стал никому не нужен только потому, что за ним нет опоры, силы, никакой власти вообще, ни над чем. Какие страшные выводы из факта этой внезапной ненужности, из самой возможности такого факта! Ну, допустим, «умирающий класс», допустим, — что же из этого? Одного такого объяснения, по чудовищной его грубости, достаточно, чтобы навсегда внушить отвращение ко всем будущим «строительствам», если основаны они на подобной звериной логике. Неужели здешняя литература ничего не скажет о человеке, который слишком уж развит, слишком многое помнит, чтобы сливаться и соединяться с другими людьми на почве «наибольших удобств», «наилучшего распределения материальных благ» и прочих дикарских приманок, — и который бережет не только книжное и сомнительное понятие «духовности», но и скромную уединенную «душевность», сейчас исчезающую, сейчас презираемую, почти уже совсем развенчанную, напрасно и легкомысленно, пожалуй… Люди всегда примыкают к победителям, по угодливости своей, всегда «толкают падающего». Теперь в России — проблемы, завоевания, достижения, новые горизонты, массовые расцветы. Иностранная, а отчасти и эмигрантская, критика все это комментирует, с разной степенью почтительности. Здесь — «запустение». И на самом деле — запустение. Комментировать — будем откровенны, — почти нечего. Но неужели же это так и будет дальше? И неужели здесь, в оскудении и одиночестве, в оставленной судьбой и людьми, все-таки, единственно-свободной и честной русской литературе никто не найдет слов, которые на веки веков станут «поперек горла» всем небрезгливым победителям и устроителям, останутся вечным упреком и отравой всех будущих коллективных спокойствий?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: