Имя Бога Лоренс иногда произносит. Но он обрушивается на христианство, на аскетизм и защищает все то, что в течение долгих веков было взято под подозрение. Он продолжает дело Ренессанса. Он хочет освобождения человека. Он считает, что «тело человека не дьяволом создано». Точка зрения Розанова, розановский противоцерковный пафос… Только не во имя Библии, а во славу какого-то нового, просветленного эллинства. Кстати, Розанову, наверное, понравился бы «Любовник леди Чаттерлей»: этот роман — все-таки вода на его мельницу. Он согласился бы, что это книга, действительно, «честная и хорошая». Согласится с этим, впрочем, и всякий. Можно, пожалуй, спорить о литературных достоинствах романа Лоренса, — скажу мимоходом, что, на мой взгляд, это, при всех недостатках, роман замечательный, очень талантливый, достойный первого английского писателя, как отозвался о Лоренсе Поль Моран. В этой литературе хорошо именно отсутствие литературы, т. е. «литературщины»: черта редкая… Но о чем спорить нельзя, — это насчет намерений автора: они безупречны. Давать или не давать эту книгу в руки юным девушкам, — вопрос особый, но нет сомнения, что «Любовник леди Чаттерлей» написан поэтом, которому самое понятие «порнография» было совершенно чуждо.
<«ПАРИЖСКИЕ НОЧИ» ДОВИДА КНУТА. –
«ВЕРНОСТЬ» Ю. МАНДЕЛЬШТАМА. –
«ГОРЬКИЙ ЦВЕТ» Ю. КАРЕЛИНА>
Брюсов говорил, что у каждого поэта есть стихотворение, с которого он «рождается». Все написанное до того — только поиск, блуждания, черновая работа; эти поиски могут длиться долго… Но, наконец, настает момент, когда будто пелена спадает с глаз пишущего, рассеивается туман — и поэт находит свою тему, свои слова, свой тон: все то, что от него было скрыто раньше.
Когда «родился» Довид Кнут? Имя его было известно тем, кто интересуется судьбами и развитием русской поэзии, довольно давно, лет восемь тому назад, по крайней мере. На Кнута сразу, после появления в печати первых его стихотворений, обратили внимание. Талант был несомненен. Но несомненно было и то, что талант этот еще совсем незрелый: все слова у Кнута были «приблизительные», заимствованные то там, то здесь и поэтому искажавшие, притуплявшие его личную мысль или чувство… Был в стихах Кнута и буйный темперамент: это как будто выделяло его из толпы молодых меланхоликов и неврастеников. Но при внимательном рассмотрении выяснилось, что Кнут лишь нагромождает один «вакхический» выкрик на другой, механически подбирает самые яркие, самые резкие эпитеты. Увлечение отсутствовало — и поэтому не было выразительности. Напев стиха склонялся к чему-то совсем иному, далекому от того, о чем рассказывал поэт. Поиски затягивались, время шло, терпение мало-помалу истощалось, интерес к Кнуту слабел. Начинали поговаривать, что ему оказали доверие напрасно и что к ряду обманувших надежды прибавился еще один.
Но Кнут надежд не обманул. Года четыре тому назад в «Современных записках» было напечатано одно его удивительное стихотворение. Если держаться брюсовской теории, то именно с этой даты и начинается жизнь Кнута как поэта. Нельзя забыть этого стихотворения, величавого и простого, мужественного и печального. Не будь оно так длинно, я привел бы его здесь целиком: нечего было бы тогда объяснять и доказывать, не в чем было бы убеждать — «подлинность» Кнута стала бы ясна сама собой… Поэт вспоминает «тусклый кишиневский вечер» и похороны какого-то еврея.
Вспоминающему самому неясно, что волнует его в этом видении.
Как здесь все хорошо! Как много внутренней музыки в этих белых стихах, лишенных всякой декоративности и обычных словесных клише. Это уже не черновик, не «проба пера», это, действительно, поэзия… Все, что Кнут писал и печатал после «Похорон», лишь подтверждало, что он нашел себя.
Новый, только что вышедший сборник Кнута «Парижские ночи» — книга небольшая. Но, бесспорно, это один из самых ценных сборников появившихся за время эмиграции, — один из самых чистых, честных и глубоких. В нем рядом с «Похоронами» помещено другое стихотворение, такого же склада и тона, ни в чем ему не уступающее, и целый ряд мелких вещей.
Те, кто прежде покровительственно одобрял Кнута за оптимизм или «радостное утверждение жизни», должны быть разочарованы. От «радостного утверждения» не осталось ничего. Не осталось ничего от прежнего пафоса. Поэт больше не принимает на веру ни одного слова. Сомнение гложет его… Характерно, что это состояние приводит его почти что к невозможности писать. Не силы изменили ему, но так повысилась требовательность, что все написанное кажется пустым, лживым или ненужным. Молчание, паузы, остановки входят сейчас в поэзию Кнута как ее необходимые элементы. «Все ясно и так», как бы говорит Кнут. «О чем сказать?», «О чем спросить? », «Мне не о чем сказать», «О многом знали мы, о многом мы молчали», — это повторяется чуть ли не на каждой странице. Былому своему красноречию поэт «сломал шею» по совету Верлена. Он раздал все, что имел, и остался наг и нищ, но теперь уже, наверное, он мишуры не примет за золото: не обманет себя, не обманет и других.
Хотелось бы возразить поэту в его теперешних настроениях, нет, пожалуй, не то слово, не возразить, а как-то намекнуть, убедить его, что мир не так уж страшен, как это представляется ему. Одиночество человека, может быть, не так уж безысходно, и жизнь не так уж нелепа. «Сказать» друг другу у людей все-таки есть о чем. Но я думаю, что Кнут сам рано или поздно поймет это, почувствует это всем своим существом, — и теперешний его горестный опыт будет ему на пользу. На этом медленном, тихом огне сгорит все то дешевое, легкое, «бумажное», что должно было сгореть, а другое – укрепится и закалится.