— Разрешите мне, лысому российскому либералу, потерявшему волосы, но не надежды в борьбе за идеалы правды и красоты, выступить на сей раз в роли лаптя народнического направления с весьма серьёзной политико-лирической поэмой в прозе, посвящённой юной прекрасной птичке малиновке. — Он поклонился Танечке. — Над ней нависла страшная беда в виде хищного орла со стеклянными глазами. — Ораторским жестом он указал на Чехова. — Он готов съесть её и пустить по ветру прекрасные её пёрышки...
— Умереть не страшно, — сказал Чехов. — Страшно, что на твоей могиле Гольцев будет речь говорить.
Роль соперника играл седобородый Саблин — на него как на сотрудника «Русских ведомостей» возлагались надежды на публикацию рассказа «Володя большой и Володя маленький». Михаил Алексеевич был специалистом по части еды, беспокоился о здоровье Танечки, кормил её обедами в «Эрмитаже» и никак не мог уговорить её позавтракать с ним у Тестова — юное дарование вставало лишь к обеду.
— Танечка, вам надо лучше питаться, — убеждал он её. — Давайте завтра утром пойдём к Тестову. Там подают на закуску изумительную грудинку, вынутую из щей...
— Дедушка, но я не хочу грудинку, — капризничала Таня. — У меня в номере есть вкусненькое печенье. Если бы вы принесли...
— Мы тоже хотим вкусненького печенья, — заявил Потапенко.
— А ещё у меня в «Мадриде» есть французское вино, — добавила Таня для соблазна. — Мне подарили несколько бутылок как ровеснице этого вина — урожая тысяча восемьсот семьдесят четвёртого года.
— В «Мадрид»! — воскликнул Гиляровский.
— Что скажет адмирал? — спросила Лика, и опять в её голосе он услышал некий вызов.
— В «Мадрид»! — скомандовал он. — Нет больше Пиренеев!
Все радостно собирались, только Яворская отказалась от прогулки по длинным переходам.
— У меня завтра спектакль, — сказала она. — Я лягу.
Белый луч её взгляда скользнул по его лицу, обласкал и слегка царапнул.
В демократической простоте «Мадрида» снова пили, пели и ели. Таня рассказала, как познакомилась с Яворской:
— Один знакомый из Киева спросил меня о ней — она же дочь киевского полицеймейстера. Её фамилия Гюббенет — французское происхождение. Я её не знала и рассказала то, что слышала: живёт в роскошном номере, принимает гостей, веселится. Будто бы пошли сплетни об её образе жизни, и обвинили в этом меня. Я возмутилась, пришла к ней сама объясниться. Лида хорошо меня приняла и пообещала зайти. Случилось так, что в тот день я поссорилась с одним человеком — не с вами, Михаил Алексеевич. Навсегда поссорилась. Лежала на этом диване и ревела. И тут пришла Лида. Увидела, в каком я состоянии, и начала успокаивать. Целовала, утешала. Так мы подружились.
Когда пришло время расходиться, он попрощался с Таней, вышел вместе со всеми в осеннюю холодную ночь. На Тверской посадил Лику на извозчика, сказал, что в «Лоскутную», где снял номер, прогуляется пешком — всего два квартала, подождал, пока все разъедутся, и вошёл через главный вход в «Лувр». Поднявшись на второй этаж, оглядел пустой коридор и постучал в номер Яворской.
Она встретила его в чёрном полупрозрачном пеньюаре, под ним — белое кружево белья, тёмные с золотом волосы слегка распущены. Не такие, конечно, кудри, как у той...
— О, дуся моя! — воскликнула Лидия, и ломкий звон её голоса, перебиваемый волнующей хрипотцой, вызвал у него уже знакомое гипнотическое возбуждение. — Какое счастье, что ты вновь со мной! Ты мой великий, гениальный, единственный, любимый. Я твоя вечная рабыня...
Конечно, это был спектакль, но ему нравилась в нём своя роль.
Он сидел в кресле, отдыхая, она суетилась, подавая ему чай, вино, конфеты.
— Ты устал, дуся? Я уложу тебя отдыхать. Я раздену тебя...
Она сбросила пеньюар и полуголая упала перед ним на колени.
— Ты мой... Ты мой! — восклицала Лидия, поднимая на него молитвенный взгляд. — И этот лоб мой, и глаза мои... Ты весь мой. Ты такой талантливый, умный, лучший из всех теперешних писателей, ты единственная надежда России... У тебя столько искренности, простоты, свежести, здорового юмора... Ты можешь одним штрихом передать главное, что характерно для лица или пейзажа, люди у тебя как живые. О, тебя нельзя читать без восторга! Ты думаешь, это фимиам? Я льщу? Ну, посмотри мне в глаза... посмотри... Похожа я на лгунью? Я умею ценить тебя. Говорю тебе правду, мой милый, чудный. Ты напишешь мне пьесу для бенефиса. Это будет великая пьеса. Она прославит нас обоих. Иди ко мне, дуся...
Она упала на кровать перед ним, и лишь кружева панталон закрывали её тело.
— Твои кружева похожи на змеиную чешую, — сказал он, подойдя.
— Я сбрасываю чешую! Смотри, какая я сама. Ты говорил, что у меня спина как у змейки. Смотри, как я умею извиваться. Иди ко мне, дуся...
С ней легко было быть мужчиной, но он не испытывал к Лидии никаких особенных чувств. Если бы она сейчас вдруг умерла, он опечалился бы не более, чем по поводу смерти любого другого знакомого человека. Думать об этом было неприятно. Конечно, женщина есть женщина и мужчина есть мужчина, но неужели всё это так же просто в наше время, как было до потопа, и неужели он, культурный человек, одарённый сложной духовной организацией, должен объяснять своё сильное влечение к женщине только тем, что формы тела у неё иные, чем у него?
Ночью он пообещал ей написать пьесу для бенефиса и даже придумал эпизод:
— Ты будешь играть юную девушку, влюблённую в писателя, у которого связь с другой женщиной. В финале второго акта он наконец объясняется тебе в любви. «Вы так прекрасны, — говорит он. — О, какое счастье думать о вас, о том, что скоро мы будем вместе. Со мной всегда будут эти чудные глаза, невыразимо прекрасная улыбка, эти черты, выражающие страсть и чистоту...» Они целуются, он уходит, она подходит к рампе и после некоторого раздумья произносит: «Сон!»
— Это прекрасно! Сон! Дуся мой, дай я тебя поцелую. Так и ещё так... Скажи, а что у тебя было с Ликой?
— Сказала она после некоторого раздумья, — усмехнулся он.
— Ты же сам говорил, что всех твоих милых знакомых женщин почему-то зовут Лидиями.
— Всех — это слишком сильно сказано. Лика Мизинова, Лидия Алексеевна Авилова — петербургская знакомая, писательница, и третья ты. Но близости, любви у меня с ними не было.
— Значит, я не третья, а Лидия Первая!
— Утром завтракали с Лидией в её номере по-французски — кофе и булочки, лакей принёс газеты. На первых страницах: «Смерть Петра Чайковского».
— Несчастье для России, — сказал он.
— Вы были знакомы?
— Одно время я собирался писать для него либретто.
— Почему же не написали?
— Потому что... По разным причинам. Мы с ним как-то разошлись.
— Я знаю эти причины. Вас напугали сплетни о нём. Жалкие бездарности всегда пытаются опорочить талантливых людей.
Его удивила странная горячность Лидии.
XXIX
В Мелихове он стал получать другие неприятные известия. От Лики. По письму в неделю, и в каждом что-нибудь раздражающее:
«Вы, конечно, не знаете и не можете понять, что значит желать чего-нибудь страшно и не мочь — Вы этого не испытали!
Я нахожусь в данное время в таком состоянии. Мне так хочется Вас видеть, так страшно хочется этого, и вот и только — я знаю, что это желанием и останется! Может быть, это глупо, даже неприлично писать, но так как Вы и без этого знаете, что это так, то не станете судить меня за это. Мне надо — понимаете, надо знать, приедете ли Вы и когда или нет. Всё равно, только бы знать. Ведь мне осталось только три-четыре месяца Вас видеть, а потом, может быть, никогда...»
«Вот что хочу я просить Вас. Вы отлично знаете, как я отношусь к Вам, а потому я нисколько не стыжусь и писать об этом. Знаю я также и Ваше отношение — или снисходительная жалость — или полное игнорирование. Самое горячее желание моё — вылечиться от этого ужасного состояния, в котором нахожусь, но это так трудно самой — умоляю Вас, помогите мне — не зовите меня к себе, — не видайтесь со мной! — для Вас это не так важно, а мне, может быть, поможет это Вас забыть. Я не могу уехать раньше декабря или января — я бы уехала сейчас! В Москве это так легко не видаться, а в Мелихово я не заеду — что мне до того, что могут подумать, да, наконец, давно уже и думают. Простите меня, что заставляю читать весь этот вздор, но, право, так тяжело. Пользуюсь минутой, в которую имею силы написать всё это — а то опять не решусь. Вы не будете смеяться над этим письмом? Нет? Это было бы слишком!