— Я карандашом — быстрее.

Потапенко сел как-то не очень удобно, на краешек стула, согнулся над бумагой и начал быстро строчить, словно откуда-то переписывал.

В своей рукописи хотелось использовать из записной книжки неплохую, кажется, запись:

«Любовь есть благо. Недаром в самом деле во все времена почти у всех культурных народов любовь в широком смысле и любовь мужа и жены называются одинаково любовью. Если любовь часто бывает жестокой и разрушительной, то причина тут не в ней самой, а в неравенстве людей.

Когда одни сыты, умны и добры, а другие голодны, глупы и злы, то всякое благо ведёт только к раздору, увеличивая неравенство людей».

Ввести этот пассаж в текст следовало естественным образом, и он написал:

«— А всё-таки без любви нехорошо, — сказал Ярцев, идя за ней. — ...»

Переход к тексту записи не получался, и он задумался. Тем временем Потапенко исписывал уже третий лист. Он почти не отрывал карандаш от бумаги, ни разу не остановился, ничего не поправил.

Слова Ярцева решил продолжить так:

«Положительно не понимаю, господа, что вы все имеете против любви? Ведь как ни философствуйте, а в конце концов она всё-таки благо. Если подчас она бывает жестокой и разрушительной, то причина ведь не в ней, а в нас самих...»

Он написал несколько строчек, а на столике у Игнатия лежала уже целая стопка исписанных листов.

   — Скажи, пожалуйста, Игнатий Николаевич, как это ты ухитряешься так скоро писать? — спросил он. — Ведь я написал всего только десять строк, а ты накатал уже целые пол-листа.

   — Есть бабы, — отвечал Потапенко, продолжая писать, — которые не могут разрешиться от бремени в течение целых двух суток, а есть и такие, которые рожают в один час.

   — Можно посмотреть, что ты там родил?

   — Ради Бога, Антон.

Поразило полное отсутствие каких-либо поправок: ничего не зачёркнуто, ничего не вписано.

   — Правишь, когда перечитываешь?

   — Я никогда ничего не перечитываю и не правлю. Зачем править? Разве я плохо пишу?

   — Здесь бы я поправил: «лицо, обрамленное как бы ещё молодой растительностью». Или здесь: «сердце его обливалось кровью, и холод сковывал всё его тело». Это же не твоё. Эту глупость написал кто-то ещё лет тысячу назад.

   — Не будь занудой, Антон. То, что ты заметил — пустяк, не мешающий читающей публике понять мои мысли. Какой-нибудь Протопопов, может быть, заметит и обругает. Он и тебя ругает. А Толстой мои рассказы любит. Мне передавали.

Он сгрёб написанное, сложил и сунул в карман пиджака.

   — Твоя «Жизнь», Игнатий, в Малом прошла хорошо. Вся наша эскадра была в восторге.

   — Теперь пойдёт в Александринке. Давыдов будет играть[51].

   — М-да... Как это там у тебя?.. Да. «Факел истины обжигает руку, его несущую».

   — Ещё как обжигает, Антон.

Как будто собрался уйти, но остановился, замялся и сказал, не глядя в глаза:

   — Знаешь, Антон, что... Такое случилось. Не дюже гарно.

   — Что случилось?

   — Я влюблён в Лиду.

   — М-да... Она ведь уезжает в Париж.

   — Не завтра же уезжает.

Помолчали. В тёмных итальянских окнах колыхались языки горящих свечей.

   — Мороз крепчает, — сказал Чехов. — А в Африке, наверное, жарища сейчас. Как твои девочки?

   — Хорошо. Здоровы. Старшую хочу учить танцам.

   — Споем после ужина?

   — А як же.

   — Нашу хохлацкую:

Променял вiн жiнку
На тютюн да люльку,
Необачный...

Новый год в Мелихове, как и во всей России, встретили, по обыкновению, пьяными застольями, пожеланиями и надеждами, а проснувшись в 1894-м, с похмельным пессимизмом почувствовали предстоящие перемены — ведь в России происходят лишь перемены к худшему.

XXXI

Она знала, что если не выиграет его, не сделает своим, то окончательно погибнет. Если бы знать, что надо сделать, как вернуть его милую мягкую улыбку, предназначавшуюся только ей и сменявшуюся напускной строгостью старшего, скрывавшую его естественное мужское чувство к юной чистой девушке, какой она была тогда?

Узнала от одной старушки, навещавшей бабушку, что есть некая мудрая дама, и известны случаи, когда она сумела помочь. Разузнала адрес и всю ночь ворочалась в одинокой постели в квартире, снятой на Арбате. Надеялась, сомневалась, смеялась над надеждами и вновь надеялась. Поднялась затемно, одевалась при свечах — синенький январский рассвет робко напоминал, что ещё будет лето и, может быть, будет счастье. Уходя, помолилась перед иконой Богородицы. Напротив образа, на другой стене — картина «Осень»: группы берёз на ветру, ещё в жёлто-зелёной растрёпанной листве; не лес и не роща, а какой-то луг весь в рытвинах на склоне, косой плоскостью занявшем полкартины. Неясно, грустно, неуютно, как в её жизни. Надпись: «И. Левитан — Л. Мизиновой на добрую память. 1892».

Пришла к мудрой даме на Басманную к назначенному часу. Окна её комнаты уже светились утренней синевой, но над столом горела большая лампа-люстра, повешенная так, чтобы свет падал на стол, покрытый белой клеёнкой, и на посетительницу. Хозяйка сидела в тени, и Лика видела лишь её большие внимательные глаза с искорками света и широкий подбородок. Присмотревшись, разглядела крупное лицо в мягких морщинах, спокойное и понимающее.

   — Всё вижу, всё знаю, — сказала дама. — Без карт знаю, но для чина спросим и у карт. Вот он, твой король бубновый. А вот и дамы вокруг. Не одна. Но на сердце у него они не лежат. Видишь? Правду карты говорят?

   — Правду, — вздохнула Лика.

   — А вот и ты — бубновая дама. Ты к нему ближе, чем они. Но мешают тебе многие. И короли, и валет какой-то. Дай теперь мне руку твою и рассказывай. Отдала ему свою любовь? Познал он тебя как женщину?

   — Нет. Я хотела, но...

   — А пиковая дама его любовница?

   — Да.

   — Верно знаешь?

   — Да, — всхлипнула Лика. — Сама мне рассказывала.

   — Любовная линия у тебя слабая. Трудно тебе с ним, милая?

   — Ох трудно.

   — Давно с ним мучаешься?

   — Пятый год пошёл.

   — Не гадалка тебе нужна, не ворожея, а советчица. Чтобы научила, как это сделать.

   — А что надо делать?

   — Руками надо взять крепко-крепко и держать со всей силой, чтобы другие не отняли.

   — Это вы в переносном смысле? Не могу же я человека руками...

   — Не человека, а его любовный орган. Возьмёшь в руки — и весь он твой. Только ты не сможешь — любовная линия слабая.

   — Что же делать? Если он не будет моим, я погибну.

   — Есть для тебя способ, — сказала дама, подумав. — Добавишь ещё пять рублей.

   — Конечно. Пожалуйста.

   — Он у тебя православный?

   — Да.

   — Сделаешь так: снимешь свой нательный крестик и наденешь на него. Пусть поносит твой крест. Почувствует его как свой.

   — Как же?.. А долго он должен ходить с моим крестиком?

   — Чем дольше, тем сильнее почувствует, сильнее привяжется. Пусть хоть день, хоть полдня.

   — Но как это сделать? Смогу ли я его уговорить?

   — Исхитрись, милая.

XXXII

«Л. Мизинова — А. Чехову. 22 января 1894 г.

Глубокоуважаемый Антон Павлович. У меня к Вам большая просьба. Когда я была в Мелихове, то забыла свой крест и без него чувствую себя очень скверно. Я говорила Маше, но боюсь, что она забудет. Я его повесила на край Машиной кровати около умывальника. Ради Бога, велите поискать и наденьте его на себя и привезите. Непременно наденьте его, а то Вы или потеряете, или забудете иначе. Приезжайте, дядя, и не забудьте обо мне.

вернуться

51

Давыдов будет играть, — Давыдов Владимир Николаевич (настоящее имя Горелов Иван Николаевич) (1849—1925), русский актёр и педагог, выступал на сцене с 1867 года, играл в Александрийском театре. Представитель реалистической школы — в 1922 году получит звание народного артиста Республики.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: