Когда он вошел в переднюю, Анна Михайловна увидела желтое лицо, не подрумяненное даже морозом, с выпуклыми рачьими глазами и с жидкой бородкой, в которой седые волосы мешались с рыжими. Аркадий Петрович одной рукой обнял свою жену и поцеловал ее в лоб. Взглянув друг на друга, старики как будто чего-то испугались и страшно сконфузились, точно им стало стыдно своей старости.
— Ты как раз вовремя! — поспешила заговорить Анна Михайловна. — Только сию минуту на стол собрали! Отлично ты покушаешь с дороги!
Сели обедать. Первое блюдо съели молча. Аркадий Петрович вынул из кармана толстый бумажник и рассматривал какие-то записочки, а его жена старательно приготовляла салат. У обоих за спинами были груды материала для разговора, но ни тот, ни другая не касались этих груд. Оба чувствовали, что воспоминание о дочери вызовет острую боль и слезы, а от прошлого, как из глубокой, уксусной бочки, веяло духотой и мраком…
— А, ты не ешь мяса! — заметил Аркадий Петрович.
— Да, я дала обет не есть ничего мясного… — тихо ответила жена.
— Что ж? Это не повредит здоровью… Если химически разобрать, то рыба и всё вообще постное состоит из тех же элементов, как и мясо. В сущности, ничего нет постного… («Для чего это я говорю?» — подумал старик.) Этот, например, огурец так же скоромен, как и цыпленок…
— Нет… Когда я ем огурец, то знаю, что его не лишали жизни, не проливали крови…
— Это, моя милая, оптический обман. С огурцом ты съедаешь очень много инфузорий, да и сам огурец разве не жил? Растения ведь тоже организмы! А рыба?
«К чему я эту чепуху говорю?» — подумал еще раз Аркадий Петрович и тотчас же начал быстро рассказывать об успехах, которые делает теперь химия.
— Просто чудеса! — говорил он, с трудом пережевывая хлеб. — Скоро химически будут приготовлять молоко и дойдут, пожалуй, до мяса! Да! Через тысячу лет в каждом доме вместо кухни будет химическая лаборатория, где из ничего не стоящих газов и тому подобное будут приготовлять всё что хочешь!
Анна Михайловна глядела на его беспокойно бегающие рачьи глаза и слушала. Она чувствовала, что старик говорит о химии только для того, чтобы не заговорить о чем-нибудь другом, но, тем не менее, его теория о постном и скоромном заняла ее.
— Ты генералом вышел в отставку? — спросила она, когда он вдруг умолк и начал сморкаться.
— Да, генералом… Ваше превосходительство…
Генерал говорил весь обед, не умолкая, и обнаружил таким образом чрезмерную болтливость — свойство, какого во времена оны, в молодости, Анна Михайловна не знала за ним. От его болтовни у старухи разболелась голова.
После обеда он отправился к себе в комнату на отдых, но, несмотря на утомление, ему не удалось уснуть. Когда перед вечерним чаем вошла к нему старуха, он лежал, скорчившись, под одеялом, таращил глаза на потолок и испускал прерывистые вздохи.
— Что с тобой, Аркадий? — ужаснулась Анна Михайловна, взглянув на его посеревшее и вытянутое лицо.
— Ни… ничего… — проговорил он. — Ревматизм.
— Отчего же ты не скажешь? Может быть, я могу помочь тебе!
— Нельзя помочь…
— Если ревматизм, то иодом помазать… салицилового натра внутрь…
— Чепуха всё это… Восемь лет лечился… Не стучи так ногами! — крикнул вдруг генерал на старуху-горничную, злобно вытаращив на нее глаза. — Стучит, как лошадь!
Анна Михайловна и горничная, давно уже отвыкшие от такого тона, переглянулись и покраснели. Заметив их смущение, генерал поморщился и отвернулся к стене.
— Я должен предупредить тебя, Анюта… — простонал он. — У меня несноснейший характер! К старости я брюзгой стал…
— Переломить себя надо… — вздохнула Анна Михайловна.
— Легко сказать: надо! Надо, чтоб и боли не было, да вот не слушается природа нашего «надо»! Ох! А ты, Анюта, выйди… Во время боли присутствие людей меня раздражает… Говорить тяжело…
Протекли дни, недели, месяцы, и Аркадий Петрович мало-помалу освоился на новом месте: он привык и к нему привыкли. На первых порах он жил в доме безвыходно, но старость и тяжесть его несноснейшего характера чувствовались во всем Женине. Обыкновенно просыпался он очень рано, часа в четыре утра; день его начинался с пронзительного старческого кашля, будившего Анну Михайловну и всю прислугу. Чтобы убить чем-нибудь длинное время от раннего утра до обеда, он, если ревматизм не сковывал его ног, бродил по всем комнатам и придирался к беспорядкам, которые виделись ему всюду. Его раздражало всё: леность прислуги, громкие шаги, пение петухов, дым из кухни, церковный звон… Он брюзжал, бранился, гонял прислугу, но после каждого бранного слова хватал себя за голову и говорил плачущим голосом:
— Боже, какой у меня характер! Невыносимый характер!
А за обедом он много ел и без умолку болтал. Говорил он о социализме, о новых военных реформах, о гигиене, а Анна Михайловна слушала и чувствовала, что всё это говорилось для того только, чтобы не говорить о дочери и о прошедшем. Обоим всё еще в присутствии друг друга было неловко и как будто чего-то стыдно. Только вечерами, когда в комнатах стояли сумерки и за печкой уныло покрикивал сверчок, эта неловкость исчезала. Они сидели рядом, молчали, и в это время души их словно шептались о том, чего они оба не решались высказывать вслух. В это время они, согревая друг друга остатками жизненной теплоты, отлично понимали, о чем думает каждый из них. Но вносила горничная лампу, и старик опять принимался болтать или брюзжать на беспорядки. Дела у него не было никакого. Анна Михайловна хотела было втянуть его в свою медицину, но на первой же приемке он зевал и хандрил. Привязать его к чтению тоже не удалось. Читать долго, часами, он, привыкший на службе к чтению урывками, не умел. Достаточно ему было прочесть 5—6 страничек, чтобы он утомлялся и снимал очки.
Но наступила весна, и генерал резко изменил свой образ жизни. Когда от усадьбы в зеленое поле и к деревне забегали свежепротоптанные тропинки и на деревьях перед окнами закопошились птицы, он неожиданно для Анны Михайловны стал ходить в церковь. Ходил он в церковь не только по праздникам, но и в будни. Такое религиозное усердие началось с панихиды, которую старик тайком от жены отслужил по дочери. Во время панихиды он стоял на коленях, клал земные поклоны, плакал, и ему казалось, что он горячо молился. Но то была не молитва. Отдавшись весь отеческому чувству, рисуя в памяти черты любимой дочери, он глядел на иконы и шептал:
— Шурочка! Дитя мое любимое! Ангел мой!
Это был припадок старческой грусти, но старик вообразил, что в нем происходит реакция, переворот. На другой день его опять потянуло в церковь, на третий тоже… Из церкви возвращался он свежий, сияющий, с улыбкой во всё лицо. За обедом темою для его неумолкаемой болтовни служила уже религия и богословские вопросы. Анна Михайловна, входя к нему в комнату, несколько раз заставала его за перелистыванием Евангелия. Но, к сожалению, это религиозное увлечение продолжалось недолго. После одного особенно сильного припадка ревматизма, который продолжался целую неделю, он уже не пошел в церковь: как-то не вспомнил, что ему нужно идти к обедне…
Ему вдруг захотелось общества.
— Не понимаю, как это можно жить без общества! — стал он брюзжать. — Я должен сделать соседям визиты! Пусть это глупо, пусто, но, пока я жив, я должен подчиняться условиям света!
Анна Михайловна предложила ему лошадей. Он сделал соседям визиты, но уж во второй раз к ним не поехал. Потребность быть в обществе людей удовлетворялась тем, что он семенил по деревне и придирался к мужикам.
Однажды утром он сидел в столовой перед открытым окном и пил чай. Перед окном в палисаднике около кустов сирени и крыжовника сидели на скамьях мужики, пришедшие к Анне Михайловне лечиться. Старик долго щурил на них глаза, потом забрюзжал:
— Ces moujiks…[53] Объекты гражданской скорби… Чем от болезней лечиться, вы бы лучше пошли куда-нибудь от подлостей и гадостей полечиться.
53
Эти мужики (франц.)