— Я не могу жениться.

— Почему же? — тихо спрашивает Катя.

— Потому что художнику и вообще человеку, живущему искусством, нельзя жениться. Художник должен быть свободен.

— Чем же я помешала бы вам, Егор Саввич?

— Я не про себя говорю, а вообще… Знаменитые писатели и художники никогда не женятся.

— И вы будете знаменитостью, я это отлично понимаю, но войдите же и в мое положение. Я боюсь мамаши… Она строгая и раздражительная. Как узнает, что вы на мне не женитесь, а так только… то и начнет меня изводить. О, горе мое! А тут вы еще ей за квартиру не заплатили!

— Чёрт с ней, заплачу…

Егор Саввич поднимается и начинает ходить.

— За границу бы! — говорит он.

И художник рассказывает, что нет ничего легче, как съездить за границу. Для этого стоит только написать картину и продать.

— Конечно! — соглашается Катя. — Отчего же вы летом не писали?

— Да разве я могу в этом сарае работать? — говорит с досадой художник. — И где я здесь взял бы натурщиков?

Где-то внизу под полом ожесточенно хлопает дверь. Катя, с минуты на минуту ожидающая прихода матери, встает и убегает. Художник остается один. Долго он ходит из угла в угол, лавируя между стульями и грудами домашней рухляди. Слышно ему, как вернувшаяся вдова стучит посудой и громко бранит каких-то мужиков, запросивших с нее по два рубля с воза. С огорчения Егор Саввич останавливается перед шкапчиком и долго хмурится на графин с водкой.

— А, чтоб тебя подстрелило! — слышит он, как вдова набрасывается на Катю. — Погибели на тебя нету!

Художник выпивает рюмку, и мрачная туча на его душе мало-помалу проясняется, и он испытывает такое ощущение, точно у него в животе улыбаются все внутренности. Он начинает мечтать… Воображение его рисует, как он становится знаменитостью. Будущих произведений своих он представить себе не может, но ему ясно видно, как про него говорят газеты, как в магазинах продают его карточки, с какою завистью глядят ему вслед приятели. Он силится вообразить себя в богатой гостиной, окруженным хорошенькими поклонницами, но воображение рисует ему что-то туманное, неясное, так как он ни разу в жизни не видал гостиной; хорошенькие поклонницы также не выходят, потому что он, кроме Кати, отродясь не видал ни одной поклонницы, ни одной порядочной девушки. Люди, не знающие жизни, обыкновенно рисуют себе жизнь по книгам, но Егор Саввич не знал и книг; собирался было почитать Гоголя, но на второй же странице уснул…

— Не разгорается, чтоб он треснул! — орет где-то внизу вдова, ставя самовар. — Катька, подай угли!

Мечтающий художник чувствует потребность поделиться с кем-нибудь своими надеждами и мечтами. Он спускается вниз в кухню, где в самоварном чаду, около темной печи, копошатся толстая вдова и Катя. Здесь он садится на скамью около большого горшка и начинает:

— Хорошо быть художником! Куда хочу, туда иду; что хочу, то делаю. На службу не ходить, земли не пахать… Ни начальства у меня, ни старших… Сам я себе старший. И при всем том пользу приношу человечеству!

А после обеда он заваливается «отдохнуть». Обыкновенно спит он до вечерних потемок; но на сей раз вскоре после обеда чувствует он, что кто-то тянет его за ногу, кто-то, смеясь, выкрикивает его имя. Он открывает глаза и видит своего товарища Уклейкина, пейзажиста, ездившего на всё лето в Костромскую губернию.

— Ба! — радуется он. — Кого вижу!

Начинаются рукопожатия, расспросы.

— Ну, привез что-нибудь? Чай, сотню этюдов накатал? — говорит Егор Саввич, глядя, как Уклейкин выкладывает из чемодана свои пожитки.

— Н-да… Кое-что сделал… А ты как? Написал что-нибудь?

Егор Саввич лезет за кровать и, весь побагровев, достает оттуда запыленный и подернутый паутиной холст, натянутый на подрамник.

— Вот… «Девушка у окна после разлуки со своим женихом»… — говорит он. — В три сеанса. Далеко еще не кончено.

Картина изображает едва подмалеванную Катю, сидящую у открытого окна; за окном палисадник и лиловая даль. Уклейкину картина не нравится.

— Гм… Воздуху много и… и экспрессия есть, — говорит он. — Даль чувствуется, но… этот куст кричит… Страшно кричит!

На сцену появляется графинчик.

К вечеру заходит к Егору Саввичу его товарищ и сосед по даче, исторический художник Костылев, малый лет 35-ти, тоже начинающий и подающий надежды. Он длинноволос, носит блузу и воротники à la Шекспир, держит себя с достоинством. Увидев водку, он морщится, жалуется на больную грудь, но, уступая просьбам товарищей, выпивает рюмку.

— Придумал я, братцы, тему… — говорит он, хмелея. — Хочется мне изобразить какого-нибудь этакого Нерона… Ирода, или Клепентьяна[81], или какого-нибудь, понимаете ли, подлеца в этаком роде… и противопоставить ему идею христианства. С одной стороны Рим, с другой, понимаете ли, христианство… Мне хочется изобразить дух… понимаете? дух!

А вдова внизу то и дело кричит:

— Катя, подай огурцов! Кобыла, сходи к Сидорову, возьми квасу!

Коллеги, все трое, как волки в клетке, шагают по комнате из угла в угол. Они без умолку говорят, говорят искренно, горячо; все трое возбуждены, вдохновлены. Если послушать их, то в их руках будущее, известность, деньги. И ни одному из них не приходит в голову, что время идет, жизнь со дня на день близится к закату, хлеба чужого съедено много, а еще ничего не сделано; что они все трое — жертва того неумолимого закона, по которому из сотни начинающих и подающих надежды только двое, трое выскакивают в люди, все же остальные попадают в тираж, погибают, сыграв роль мяса для пушек… Они веселы, счастливы и смело глядят в глаза будущему!

Во втором часу ночи Костылев прощается и, поправляя свои шекспировские воротники, уходит домой. Пейзажист остается ночевать у жанриста. Перед тем, как ложиться спать, Егор Саввич берет свечу и пробирается в кухню напиться воды. В узеньком, темном коридорчике, на сундуке сидит Катя и, сложив на коленях руки, глядит вверх. По ее бледному, замученному лицу плавает блаженная улыбка, глаза блестят…

— Это ты? О чем ты думаешь? — спрашивает у нее Егор Саввич.

— Я думаю о том, как вы будете знаменитостью… — говорит она полушёпотом. — Мне всё представляется, какой из вас выйдет великий человек… Сейчас я все ваши разговоры слышала… Я мечтаю… мечтаю…

Катя закатывается счастливым смехом, плачет и благоговейно кладет руки на плечи своего божка.

Нахлебники

Мещанин Михаил Петров Зотов, старик лет семидесяти, дряхлый и одинокий, проснулся от холода и старческой ломоты во всем теле. В комнате было темно, но лампадка перед образом уже не горела. Зотов приподнял занавеску и поглядел в окно. Облака, облегавшие небо, начинали уже подергиваться белизной, и воздух становился прозрачным, — стало быть, был пятый час, не больше.

Зотов покрякал, покашлял и, пожимаясь от холода, встал с постели. По давнишней привычке, он долго стоял перед образом и молился. Прочел «Отче наш», «Богородицу», «Верую» и помянул длинный ряд имен. Кому принадлежат эти имена, он давно уже забыл и поминал только по привычке. По той же привычке он подмел комнату и сени и поставил свой толстенький четырехногий самоварчик из красной меди. Не будь у Зотова этих привычек, он не знал бы, чем наполнить свою старость.

Поставленный самоварчик медленно разгорался и вдруг неожиданно загудел дрожащим басом.

— Ну, загудел! — проворчал Зотов. — Гуди на свою голову!

Тут же кстати старик вспомнил, что в истекшую ночь ему снилась печь, а видеть во сне печь означает печаль.

Сны и приметы составляли единственное, что еще могло возбуждать его к размышлениям. И на этот раз он с особенною любовью погрузился в решение вопросов: к чему гудит самовар, какую печаль пророчит печь? Сон на первых же порах оказался в руку: когда Зотов выполоскал чайник и захотел заварить чай, то у него в коробочке не нашлось ни одной чаинки.

— Жизнь каторжная! — ворчал он, перекатывая языком во рту крохи черного хлеба. — Экая доля собачья! Чаю нету! Добро бы, простой мужик был, а то ведь мещанин, домовладелец. Срамота!

вернуться

81

…изобразить какого-нибудь этакого Нерона… Ирода, или Клепентьяна… — Нерон (37—68 гг.) — римский император; Ирод — царь Иудеи (I в. до н. э.); Клепентьян — очевидно, вымышленное имя, в котором комически обыграно звучание римских императорских имен (ср. Веспасиан, Юстиниан и т. п.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: