— Все доискиваетесь здравого смысла? — спрашивали у него.
Во все, что он писал, он вплетал Библию. К чертям господ эстетов, говорил он себе. За оружие возьмется человек, который ходит за плугом, а тот, кто ходит за плугом, читает одну лишь книгу и верит только ей. И он, когда возможно, брал из Библий все, что возможно, и вплетал в ткань своих слов. Однажды вечером в кофейне, хватив лишнего, стал читать вслух. Конечно, в этом был здравый смысл, и Пейн собрал толпу, и, видно, недаром говорится, что нечистый и на Писание сошлется, когда надобно.
— Провались вы все, будь вы прокляты! — гремел он, обращаясь к хорошо одетым, вальяжным филадельфийским купцам.
Ну и в итоге, возвращаясь из кофейни домой, подвергся нападению — человек десять молодых лиходеев в клочья изорвали его рукопись, а его самого вываляли в грязи и избили, спустили ему штаны и отвесили плетью по заднице три десятка горячих.
Он об этом звука никому не проронил, а когда к нему зашел Эйткен и сказал, что, пожалуй, догадывается, кто учинил эту расправу, Пейн только покачал головой.
— Неважно. Те несколько страничек, что они порвали, я помню наизусть.
— Но вы-то, вы сами, чудак!
— Да ничего, — сказал Пейн коротко. — Выживу.
Преподобный Джард Хит из квакерского «Общества друзей» изложил Пейну то же самое иным способом.
Хит, маленький, со слезящимися глазками, сказал Пейну проникновенно:
— Ты, Томас, не ведаешь, что творишь.
— Что же это я такое творю, о чем сам не ведаю? — осведомился Пейн.
— Ты вот пишешь про независимость, но тем восстанавливаешь брата против брата, отца против сына, работника против хозяина. Кто, Томас, ратует за независимость? Да будет тебе известно, не добрые люди, не сердобольные, не кроткие, а те, кто вечно недоволен, кто подвергает осмеянию Бога — чужие среди нас. Ты принадлежишь к таким, как мы, и, однако же, пишешь вещи, которые влекут нас к кровопролитию.
— Я и ко многим другим принадлежу, — устало сказал Пейн, не желая обидеть маленького человечка, вызывающего в нем воспоминания об отце, о дядьях, о старом молельном доме в Тетфорде.
— Приди к нам и молись, и ты узришь свет…
Лето прошло; багряная, рыжая, бурая листва, шурша, ложилась на булыжные мостовые Филадельфии, с северо-запада подули холодные чистые ветры, а Пейн по-прежнему сидел и черкал листы бумаги. Вещь была завершена — или ей не было завершенья, он не знал. Он написал небольшую книжку, чтобы людям стало ясно, что к чему, — и она взывала о независимости. С обдуманной злобой он разнес в пух и прах самую идею монархии. Он говорил о том, как долго человека распинали на кресте, и в выражениях, доступных пониманию любого крестьянина, призывал создать на этой доброй новой земле новый и добрый мир. Он даже решился предложить одну из возможных форм правления. И без конца, с томительным упорством, возвращался к главному: что — пусть ценою горестей, мук, кровопролития — здесь должна родиться новая, независимая страна.
На первой странице вывел, как бы заглаживая свое преступление: «Здравый смысл; писано англичанином».
Итак — завершенье; кипа бумаги, исписанной каракулями. Никто этого не прочтет — никто, вероятно, и печатать-то не возьмется; но то, ради чего он трудился, было сделано.
Им овладели усталость и безразличие; не было даже желания напиться зачарованный прохладой, знаменующей наступление осени, он лениво бродил по узким улочкам Старого города, вдыхая воздух, принесенный ветрами с просторов грозного и таинственного Запада. Никогда так не совершалась в Англии перемена времени года — круто и резко, чтобы воздух, омыв целый континент, звонко рушился любителей прибрежных прогулок, беглецов из Старого Света.
Обнаружилось — столь коротка людская память, хотя бы и на мишени грубых шуток, — что уже мало кто помнит его прозвище, Здравый Смысл, и немногим приходит в голову подтрунивать над ним. Его оставили в покое — что ж, тем лучше, говорил он себе то и дело.
Он дал прочесть готовую рукопись Эйткену; ни следа вражды между ними не оставалось, и Эйткен, вздев очки на нос, внимательно, ничего не пропуская, вчитывался в корявые строчки. Наконец он сказал:
— Недурная вещица, Томас, но ох и опасная, парень.
— Если прочтет кто-нибудь, — сказал Пейн.
— Я печатать не стану, но хотите — можно отнести к Бобби Беллу, он охоч до такого добра.
— Как скажете, — кивнул Пейн.
Белл, тоже шотландец, с носатым длинным лицом и руками, навек перепачканными типографской краской, поздоровался с Пейном и, приняв от него рукопись, облокотился на прилавок и погрузился в чтение. Пейн присел на стул, потом закрыл глаза, потом вздремнул немного и, очнувшись, увидел, что шотландец начал снова читать с первой страницы. Лицо его ни разу не дрогнуло, не изменило выражения, пока он перечитывал рукопись. Потом он аккуратно собрал ее, положил на прилавок и придавил сверху пресс-папье, чтобы не разлетелись листки.
— Не возьмете, — сказал Пейн.
— Да нет…
Пейн поднялся было, но шотландец остановил его:
— Погодите. Дохода обещать не могу, но набрать — наберу и напечатаю. Кто знает, разойдется или нет, а у меня закон — своим интересом не поступаться. И худого я в том не вижу.
— Не надо мне денег, — сказал Пейн. — Я написал это потому, что иначе не мог, вот и все. Если книжка принесет деньги, забирайте себе, мне не нужно.
— Ну что ж, если кому вздумалось положить мне в карман монету, я с таким человеком не спорю.
— То есть, значит, напечатаете.
— Сделаем, — сказал Белл скучным голосом.
Пейн встал и вышел из мастерской с тем же небрежным видом, с каким в ней появился.
VII. Здравый смысл
Бенджамин Раш, молодой врач из Филадельфии, давно уже пришедший к заключению, что человечество страдает не одними телесными недугами, рассказывал Бену Франклину о том, как Белл охладел к идее напечатать книжку Пейна.
— Струсил, по-моему, — говорил Раш. — И я его не виню. Он, как и сотни тысяч других, не понимает своей же пользы — иных забот хватает, как, впрочем, и всем нам, грешным, наверно… Черт, просто чем дольше думаешь, чем больше приходится поражаться, как это у лексингтонских фермеров хватило духу выстоять.
— А читали вы его книжку? — спросил Франклин.
— Читал.
— Ну и как, понравилось?
— О таком не говорят, нравится или не нравится. Так же как о порохе или кровопускании.
— Вы, конечно, добились того, чтобы Белл ее все-таки печатал.
— А что? Во-первых, он мой должник — ну и потом, я, признаться, слегка задел его за чувствительную струну.
— Таких понятий, как хорошо и дурно, больше не существует, — меланхолически размышлял вслух Франклин. — Мы эти соображения оставили позади и — вперед!
— Такие понятия очень даже существуют!
— Ну да. — Франклин пожал плечами. — Тысячу лет миром правят короли, и считалось, что это хорошо. Хорошо и справедливо, что маленькие люди страдают и гибнут. Что из них делают рабов — до того справедливо, что в цепях даже и надобности не было. — Он помолчал в нерешительности и прибавил: — Жалко, что я стар. Поглядеть бы…
— Если хотите прочесть книжку, — сказал Раш, — то она выходит на днях. Вы, вероятно, какие-то места смотрели в рукописи. Чем-чем, а скрытностью этот Пейн не отличается.
— Принесите мне экземплярчик, — кивнул головою Франклин, думая, что не без его участия открылся этот ящик Пандоры, и охваченный молодым нетерпеньем узнать, что-то собрался поведать людям Пейн, замыслив потрясти основы мирозданья.
Только что из печати, едва лишь сброшюрованная, она еще хранила запах краски и испачкала Пейну пальцы — тоненькая книжечка с клейкими, когда их перелистываешь страницами с крупными буквами заглавия на обложке: «Здравый смысл, писано англичанином».
— Вот вам, — сказал Белл.