— Ты — ничто, ты грязь, прах, ничтожество, тебя ударили по одной щеке, и ты подставил другую. Ты унижен и попран, такова твоя доля, ты вымаран в нечистотах… — Он поймал себя на том, то смеется. — Господи… — Неужели он молился? — О, Господи, как ты возвысил меня.
Любовь в душе его была безмерна, силы — неистощимы. Руки сжимались в кулаки, то разжимались. Все люди — братья.
— Братья, братья мои, — шептали его губы.
Он сказал:
— Да нет, я не схожу с ума…
Бенджамин Раш толковал ему:
— Революция, Пейн, это ремесло, и нам приходится его осваивать, не имея за плечами истории. Мы — первые, потому-то и совершаем промахи на каждом шагу. Нам не существует прецедента, есть только теория, и эта теория гласит, что сила находится в руках вооруженных масс. Я не говорю сейчас об идеалах, о добре и зле, правде и неправде — ни даже об основах морали, ибо в конечном счете все это расхожие лозунги, а единственный настоящий инструмент — это сила.
Пейн кивнул головой. Долгим, трудным, кружным путем он и сам пришел к той же точке зрения.
— Сила всегда была за народом, — сказал он.
— Конечно, огнестрельное оружие тут ничего не меняет. Но просто в мире еще не выработана техника революции. Была разработана техника тирании, обеспеченная тоже силой, но то была неизменно сила немногих. Сила многих суть революция; но человечество, как ни странно, прошло сквозь тысячи лет рабства, так и не сознавая этого. Маленькие люди молили слезно, это — да, но было ли хоть раз такое, чтобы они поднялись с оружием в руках и объявили: «Это — мое!»
— Условий подходящих не было.
— Пожалуй. Согласен, в данном случае мы имеем нацию, состоящую из вооруженных людей, которые умеют пользоваться оружием — имеем, в противоположность автократии, протестантскую традицию дискутировать, имеем также маломальское представленье о человеческом достоинстве и, что самое главное, имеем землю — столько земли, что хватит на каждого. Таковы благоприятные условия, но теперь нам необходимо овладеть техникой. Миром Бог весть сколько тысячелетий правил человек в железной рукавице — так, думаете, мало нам понадобится времени, чтобы отнять у него власть, а уж тем более удержать ее?
— Об этом не хочется думать.
— А надо. Мы учимся кровавому, страшному делу — технике революции, но мы должны им овладеть как следует. Вы написали небольшую книжку, благодаря ей люди будут знать, за что дерутся. Вы требовали независимости — и она у нас будет, помяните мое слово. Полгода назад вас мешали с грязью, так как знали, о чем вы пишете, а две недели тому назад одного умника из Нью-Йорка едва не вываляли в дегте и перьях за то, что он задумал опубликовать ответ на «Здравый смысл». Тут уже речь не об основах морали, речь о силе — того же рода силе, как та, которую применяли тираны, но только в тысячу раз более грозной. Теперь нам предстоит научиться использовать эту силу, управлять ею. Нам требуются лидеры, программа, направление, но прежде всего нам нужны революционеры.
Пейн снова кивнул.
— Что вы предлагаете делать?
— Подамся к Вашингтону, — сказал Пейн.
— И правильно. Держите ухо востро и не падайте духом. Мы хоть свободный народ, но от рабов ушли вперед всего на несколько поколений. Мы еще будем хныкать, стонать и жаловаться, нам не раз еще захочется отступиться. Мы с трудом подчиняемся строгому порядку, Пейн, и я думаю, что из таких, как мы, получатся хорошие солдаты. Пройдет немного времени, и мы, возможно, позабудем, за что сражаемся, и отшвырнем прочь свои мушкеты. Помните об этом — помните об этом постоянно.
Слава стесняла его, точно платье с чужого плеча. Сделалась вдруг противна Филадельфия, самодовольный, сытый город, в котором вечно болтают без конца, с жаром осуждают других, а сами почти что ничего не делают. На улицах и в кофейнях, где книжка Пейна быстро становилась второй Библией, открыто и свободно говорили о независимости, но в Ассамблее делегаты с Востока все еще выступали против нее. Делегаты из пограничных областей расхаживали по улицам мрачнее тучи, но ничего не могли поделать.
В честь Пейна устроили банкет; у него не было денег на новый камзол, на кружевные манжеты, а просить или брать взаймы не хотелось. Он явился как был — в потрепанном сюртучке и даже без парика, сидел за столом угрюмый, думая, сказал ведь, кажется Франклину, что ухожу, и Рашу сказал — что ж я не трогаюсь с места? Это было, впрочем, не столь уж важно: обе армии бездействовали. Конечно, упустишь время, так и вообще все развеется как дым. В центре стола, вместо традиционной вазы с цветами, красовался чудовищных размеров картонный макет «Здравого смысла».
— О, каким гордым величием осенил наше дело сей чужеземец! — вещал меж тем Тадиес Грин, записной провозгласитель тостов. — Да останутся жить в веках слова его, коим имя — огонь! — Сам Грин явился на банкет в форме ополченца, голубой с желтым. — Разве те, кому дорога свобода, не готовы голову сложить за нее с великой радостью? — заливался он.
Пейн хмелел. После тридцать второго тоста он, пуская слюни изо рта, поник головой в тарелку. Перепились почти все кругом; Кто храпел, кто набивался к соседу с сальным анекдотом, другие приставали к девушкам, прислуживающим за столом; щегольские новенькие мундиры, шелк и кружево испачкались, потеряли свежесть; кто-нибудь рявкал внезапно:
— Проклятье королю Георгу!
— Свобода на вечные времена!..
— Вот так-то, — бормотал Пейн. — Вот оно, величие тех, кому дорога свобода.
Его позвал к себе Джефферсон. Пейн сидел, как дурак, в углу комнаты, положив руки на колени, а Джефферсон тем времени распространялся о том, какое впечатление произвела книжка на Вашингтона.
— Вы совершили великое дело для своей страны… — говорил Джефферсон.
Пейну подумалось невольно, до чего пусто и неумно звучат эти слова. Что значит — его страна? Что сам он может значить для этих утонченных, разодетых в кружево аристократов, рассуждающих о демократии? Почему он всякий раз так глупо себя чувствует с ними?
— Естественно, вы сказали то, что мы давно все думаем, — продолжал Джефферсон. — И говорим тоже. Но надо так уметь сказать, чтобы люди поняли и прониклись этим, даже такие люди как Вашингтон, — а он, сами понимаете, не тупица. В вашей книжке это сказано — притом каждому. Отныне мы обречены на независимость.
— Я выжидал, — сказал Пейн. — Все как-то не было полной уверенности.
— Ну, а теперь, когда она есть, — а она есть, я полагаю, — что вы намерены делать?
— Пойду в армию.
— Разумно ли это?
Пейн пожал плечами; то, что другие брались судить за него, взвешивать все за и против в высокомерной уверенности, что нельзя принести пользу движению, взяв в руки оружие, а можно — лишь сидя здесь, в Филадельфии, да сотрясая воздух словами, подрывало в нем и решимость, и мужество. Он начинал понемногу понимать, что эти важные, влиятельные в колониях люди — и даже Джефферсон, для кого разум был символом веры, религией, — видят в нем как бы дрессированного зверя, крестьянина, служащего живым олицетвореньем бессчетной армии крестьян, коим назначено составить армию восстанья, даровитого подстрекателя черни, которого следует использовать в своих интересах.
Когда кто-нибудь на страницах газет выступал с нападками на революционное движение, на идею независимой Америки и Пейн в ответ коряво и яростно их отстаивал, раздавался хор вежливого одобренья.
— Мы образовали комитет, — говорил Джефферсон. — Франклин, Адамс, Шерман, Ливингстон… Я составляю проект декларации, четко и недвусмысленно — в пользу независимости. Знайте, что я опираюсь на «Здравый смысл» и горжусь этим.
Гордиться-то гордишься, но в комитет меня не включили, подумал Пейн, не без отрадного, впрочем, ощущенья, что он к этому не причастен, что волен распорядиться собою, как ему вздумается.
И он спросил:
— Когда вы предполагаете провести по нему голосование?
— Возможно, в июле.